Александр Акулов

 

 

 

 

 

СКВАЖИНА

 

 

Статьи

по литературной критике, культурологии,

философии

 

 

 

Библиотека журнала

"Невский альманах"

Санкт-Петербург

2009

 

 

 

УДК 82.09+101

ББК Ш4+Ю(2+8)

А 44 

 

 Александр Акулов. Скважина. Статьи по литературной критике, культурологии, философии. СПб., 2009.

© Александр Акулов. Скважина. Статьи по литературной критике, культурологии, философии. 2004.

© Акулов А. С. Дополнения к предыдущему. 2008.                                         

    НППЛ "Родные просторы"

 

          ISBN 978-5-902741-73-2

          Главный редактор: Борис Останин

          Ответственный редактор: Е. М. Шенина

          Корректор: И. Е. Холодова

 

     Под одним переплетом здесь размещены эссе и статьи по литературной критике, культурологии, публицистике, философии… С чем подобное связано? Главный труд автора — книга "Буквы философии" — не по зубам и многим профессорам. Поэтому говорить о ее новом издании еще рано. Однако читателю можно предложить статьи, которые могли бы послужить введениями в нее, явиться компактными вариантами некоторых ее разделов.

      А эссе и статьи по литературной критике, культуроло­гии? Благодаря этим произведениям способ мышления автора окажется доступным читателю, далекому от гносеологических хитросплетений. А специалисты-сло­­­­­­­­­­­­­­­­­ве­с­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­ни­ки увидят много интересного в предлагаемых автором возможностях анализа художественного текста. 

 

 

 

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Стр.

Вуаль психеи   

(О рассказе Г. Толмачевой "Зеленый старик")                                                                                     

 

5

 

...UBI VULT

(О трех рассказах В. Алексеева)

 

11

 

РОМАН "РОМАН"

(О тексте В. Сорокина) 

 

24

 

ЭРОТИЧЕСКАЯ  ПРОЗА  А. НЕКЛЮДОВА

27

 

СПИЧИ:

 

 

1. Смерть поэзии (манифест)

31

2.Проза опять в интересном положении, увы, перманентном

 

34

3. Проза Виктора Пелевина     

35     

4. Борхес и другие  

43

5. Тайны Милорада Павича 

45

 

Проза новой России

 

47

 

ЧАкры  ЧЕХОВА

 

51

 

ПОД МЕРТВЫМ СОЗВЕЗДИЕМ

 

55

 

ДУПЛЕТ (Об альманахе и журнале)

 

60

 

КАМЕНЬ ОТ ВХОДА (О текстах Х. Мураками)   

 

66

 

ЭКСПРОМТЫ:

       

Ф. М. и  F. M. (О творчестве Достоевского)

93 

 

ИЗЯЩНАЯ СЛОВЕСНОСТЬ

 

98 

 

ЕЩЕ ЭКСПРОМТЫ:

1. О практической философии 

 

 

102

2. Тайны образования

103

3. Как превратить университет в  университет?

    (Миниатюра)

 

 

109

 

ЗАПРЕТНЫЙ ГОРОД (Футурологический очерк)

 

110

 

Северная утопия (Гиперборея)

 

122

 

Мессия, или Карлсон,

который живет на крыше

 

 

172

 

О НАШИХ ВЕРВОЛЬФАХ

 

196

 

Альтернативная цивилизация 

 

197

 

ПРЕДДВЕРИЯ ФИЛОСОФИИ

 

200

 

ФРАГМЕНТЫ СЛОВАРЯ

 

 

230

СЕмиотика АНТИИНФОРМАЦИИ

277

 

Об эстетическом

 

293

 

Статьи из книги "СЮР"

 

       

А.  Почему философия

не должна быть наукой? 

 

297

Б.  Идеально ли сознание?

300

В.  Возможна ли метафизика без спекуляций?

304

Г.  В чем состоит сюрреалистичность

последовательного философского мышления?

 

305

Д.  О "прямом" или "бытовом" доступе к метафизическому 

 

 

306

Представление книги

 

307

Тени МЫЛЬНЫХ ПУЗЫРЕЙ

315

 

ФилоСОФОВЕДЫ и ПУСТОта

 

319

 

Феномен

 профессиональной философии 

 

 

327

 

О ВОЗМОЖНОСТЯХ УМОЗРЕНИЯ

ПЕРСПЕКТИВ В ФИЛОСОФИИ

 

 

331

 

ПРОГУЛКА ПО ДЕТСКОМУ САДУ

(К отрицанию онтологий) 

 

 

337

 

РАЗВЕРНУТАЯ АННОТАЦИЯ

 книги "Буквы философии"

 

 

341

 

НАЧАЛА МЕНТАЛЬНОЙ ЛОГИКИ (Проект)

 

357

 

 

 

 

 

ВУАЛЬ ПСИХЕИ[1]

(эссе)

 

                    

       Через сновидения открывается неожиданный мир даже тогда, когда их смысл пытаются разгадать без опоры на ортодоксальный психоанализ и многочисленные «сонники», — путем несколько более пристального их рассмотрения, сравнения с фольклором, вовлечения в поиск лингвистических, антропологических, этнологических ассоциаций.

      Так, необычно проясняются мотивы, касающиеся движения человеческой души, ее сновиденческих метаморфоз при чтении между строк документально-фантасма­горического рассказа Г. Толмачевой "Зеле­­ный старик" ("Русский мир", № 4. СПб., 1996). Автор легально почерпнула материал для рассказа у различных сновидцев, но толкование этого материала бросает свет на сферы довольно интимные. С более подробной, чем здесь, картиной анализа рассказа я ознакомил Г. Толма­чеву ранее.

      Даже и формально главное в рассказе — тема снови­дения-символа. Фоновые темы связаны с Петербургом-Ленинградом, мечтаниями и невзгодами приезжей девушки. Внешней движущей силой повествования, как и следовало ожидать, является разность потенциалов между неадаптированностью человека, загнанного в казенные стены общежития, и миражами-обманами греховодника-города.

       Трафаретные ассоциации экспозиции: Петербург — болото; общежитие — тараканы; женское общежитие — "парубки", карабкающиеся ночью к окнам по водосточным трубам, — пресекаются. Повышенно витальная интонация не меняется, стиль остается прежним, но вдруг оказывается, что действие происходит одновременно в нескольких смежных зонах. Я бы не стал называть их излюбленным для прессы и околонаучных статей термином "параллельные миры". Виде­ния и сновидения, которые дают­ся героине рассказа, нельзя считать полностью фантастичными, случайными.

       Возникающий перед ней образ "прореженного", "разбавленного" Петербурга, то есть Ленинграда, перемешанного с не­кой дикой местностью, вполне типичен. У коренных жителей район, где они живут, часто смешивается в пространстве снови­дений с дачной местностью. У приезжих смешиваются или накла­дываются друг на друга различные города. При этом особый монстр возникает, когда сливаются в одно несколько мегаполисов. У человека сохраняются "таксисы", "тропизмы", последовательности локомоций, идущие даже из раннего детства. Однако формально рассказчица рефлексирует это по-своему, апелли­рует к дикой чухонской местности допетербуржья (Ижоре). Это наложение Ижоры и города образует аномальную зону, по которой впору ходить только сталкерам: повсюду незримые болота, невидимые плавающие кочки, некая "зыбучая почва" — и всё это среди ас­фальта и застроек. Как и где прошёл — такое настроение и образ мыслей получил.

 

      Сновидения героини являются как бы со­общаю­щи­мися сосудами. Особняком стоит толь­ко сновидейный образ зелёного старика, на­званного в конце рассказа домовым...

      Зелёный домовой — странность. Зелёный цвет — скорее признак водяного. Скрещённость водяного с домовым — не отличие ли болотного города Петербурга? Домовой видится чаще бе­лым, жёлтым или коричневатым стариком, рос­том с гнома. Является он чаще девушкам и выступает в роли охранника девственности. Его пост — спинка кровати. Остальные функции домового в современном городском мире реду­цированы.

      Другое сновидение героини гораздо более гармонично, представляет собой ничем не за­мутнен­ный шедевр внутри рассказа. Этот шедевр начинается со слов: "Снился незнако­мый город..."

      Тематика рассказа такова, что художествен­ные достоинства для него без документализма — автор соединяет в одно похожие сновидения нескольких девушек — оказываются невозможными. Толма­чева нашла здесь верную ноту и тем самым ста­ла причастной к когорте анонимных авторов сказок, былин, мифов. Отказ от самой себя, "само­бытнос­ти", "оригинальности", "своего стиля" аб­солютно необходим, поскольку речь идет об опи­сании палеоядра человеческой ментальности. Ин­дивиду­­аль­­­­­­ность, индивидуумность здесь уничто­жены, а секреты таких выдумок, как искусство и религия, даются в чистом виде.

    

     Главное сновидение героини — одновре­менно и художественное и патографическое опи­сание ненашего-нашего мира. Героиня, одетая в домашний халатик и стоптанные домашние туфли[2], движется вверх по холму к недостроен­ному зданию с куполом, опирающимся на ко­лонны. Это символизирует еще не саму благо­дать, но намек на нее, стремление и движение к ней. Героиня поднялась вверх, но вдруг все акценты, связанные с куполообразным зданием, снялись. Была только общая экспозиция, эк­спози­ция-пред­виденье, витальный план чего-то пред­стоя­щего... Одно сновидение начинает толко­вать другое сновидение, они взаимоперетекают. Героиня видит двух огромных ящеров. Один ящер — деревянный, другой — каменный. Де­ревянный ящер быстро ожи­ва­ет под лучами сол­нца. Каменный остается застывшим, как бы замороженным. Нет никакого сомнения, что каменный ящер — alter ego героини и сама герои­ня, замороженная чужим нелюбезным городом и общежитием-застен­ком (вот в чем одна из причин недостроенности фаллосоподобного зда­ния); деревянный, быстро оживающий ящер, ко­нечно же, — милый друг.

     Расшевелить каменного ящера[3] непросто. Но вот... ветер несет промасленную бумажку. Каменный ящер... вдруг глотает ее и оживает так же. Ясно, что промасленная бумажка, вопреки коитусной психо­аналитической легенде, может быть переведена тол­кованием как деньги. Это в узком смысле, а в широ­ком как бла­гополучие вообще. Семантика такого толко­вания восходит к большей упрочен­ности про­масленного, а еще более — к сход­ству между пят­нами масла на бумаге и водя­ными знаками на ку­пюрах. Кроме того, масло — обычный фольклорный показатель достат­ка: "на хлеб с маслом хватает", "как сыр в масле катается". "Бумажки" — это и про­сторечные обозначения денег. Итак, каменный ящер готов к заигрыванию. Описание подъе­ма на холм уже предвещало нечто подобное в более широком смысле. Не хватало только некоего спускового крюч­ка. "Бумажка" сыг­рала его роль с успехом.

     Героиня спускается с холма. Это оказыва­ется для нее чем-то вроде лёгкого морального падения. Героиня с ужасом думает, что на неё с осуждением будут смотреть люди, но сновидийно объясняет это тем, что на нее надет неуместный для улицы старый домашний хала­тик. Малые муки совести наивно выступают как замена го­раздо больших мучений. Героиня спустилась с холма. Всё отлично, всё хорошо! Здесь-то её и хватает зелёный старик, кричит благим матом, дерется, отбирает поясок. Поясок исчезает и в сновидении, и во внешней жизни.

      В указанном контексте поясок может оз­начать только девственность. Взбешенный старик здесь — не охранник, а боже­ство-совесть. После акта глотания бумажки девственность и была потеряна на холме (в сновидении, естественно, об этом ни слова не говорится, если подразумевать буквальный смысл), а снятие пояска стариком проце­дура разжалования, подобная процедуре сры­вания погон у военнослужащего. Допускать иные толкования — противоречить логике и последовательности сновидения героини. В отличие от других литературных слу­чаев, семантическая полифония в толковании рассказа неуместна. Итак, означенное пояс­ком может быть у девушки только один раз в жизни. В свое время Ахматова назвала это белой птицей:

 

       Был он ревнивым, тревожным и нежным,

        Как Божее солнце меня он любил.

        А чтобы она не запела о прежнем,

        Он белую птицу мою убил...           

 

      В стихотворении есть и такие весьма от­кровен­ные строки:

 

                  И я закопала весёлую птицу

                     За круглым колодцем у старой ольхи...

 

      В немалой степени подразумевается и духовный аспект девичества.

      На фоне остальных описанных в рассказе сновидений центральное сновидение не выгля­дит исключительно апелляцией к материально­му благополучию и биологическому удовлетво­рению. Через сновидения мы открываем гиган­тский волшебный мир, спрятанный за тон­кой пленкой обычного мира. Образ­­ная и чув­ственная многоэтажность, грандиозность мира сновидений выдвигают его на первое место, заставляют думать, что он вовсе не кривое зер­кало, поднимают вопрос: "А не кривое ли зер­кало НАШ мир?" Однако мы зацементированы сознанием именно в НАШЕМ мире, а потому волшебство сновидений и представля­ется флёром, вуалью блуждающей среди мно­гочислен­ных запутанных табу души.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

...UBI  VULT

(о прозе Владимира Алексеева;

отвлеченные  мысли

и ассоциации, ею порожденные;

редакции текстов —

по вариантам  журнала "Нева")

 

 

      Витийство — не философия, не живопись. Это действо почти ритуальное, надличностное; идти против шерсти, грести против течения здесь в рядовом случае невозможно. А когда кто-то так поступает, он за это неизменно платит, делает отвлекающие маневры. Борясь с литературной стихией, иногда приходится показывать срамные места, выворачиваться, являть миру изнаночные язвы психеи. Не до бижутерии, лишь бы не вывалиться из сферы литературы вообще. Время от времени такое экстремальное благоспасение оборачивается эстетическими эф­фек­тами.

      Роман, интрига, любовь уже не обязательны для литературы. А почему, собственно говоря, именно любовь? Почему не зависть, не обида, не злоба, не стремление кому-то погрозить? А если к тому же исчез пиетет перед семьей, школой, общественностью, прочими стадными ценностями (как ранее перед богами и курфюрстами), воочию, словно во времена упадка, может подняться во всей красе либо демон нарциссизма, либо нечто иное и странное, без имени и отчества.

     

      Дух веет, где хочет — spiritus flat ubi vult. Долгое время я вообще не мог читать прозу Владимира Алексеева. Уж слишком этот автор разбавляет, слиш­­ком сыплет трюизмами, избегает фигур-сок­ра­­ще­ний, фигур-умолчаний... Почти всякий редак­тор легко вырабатывает в себе умение читать так называемых трудных авторов. Было бы время. Здесь другой вопрос: "Как читать тех, кто слишком легко читается?" При отсутствии в тексте какого-то допинга, например экзотики, можно увянуть на третьем абзаце легкого чтения: движение мысли, воображения, как и движение тела, предполагает сопротивление. Наш современ­ник давно отвык от писателей наподобие Поль де Кока — речь идет не о тематике, а о форме: нынешний слащавый роман как раз в этом качестве иной.

 

       Почти сверстники, люди одного с В. Алексеевым писательского круга, Юрий Чубков и Анатолий Степанов иногда близки с ним в подходе к своим героям, но в любом случае вложение читательского "я" в "я" героев у них принципиально иное. Ю. Чубков и А. Степанов реже препарируют, трансформируют этот пролетающий мимо нас мир, у них он меньше предстает как театр, а, тем более, как театр одного актера, а ведь именно в такой театр, иногда даже кукольный, любит поиграть алексеевский герой-рас­сказ­чик. Герои Ю. Чубкова и А. Степанова, даже когда говорят о бесконечном, находятся на земле, не стремятся занять место небесных гамлетов и даже гамлетов-червей, гамлетов-слизняков, как это часто имеет место у Алексеева. Вчувствование читателя в панорамную прозу Ю. Чубкова (романы "Убить Сатану", "Бежать некуда", "Колесо") — как бы тоново-музыкально; в камерную сугубо-конкретную прозу А. Степанова ("Голый человек", "Трехкопеечная история" и др.) это вчувствование происходит через аналогии ситуаций и как бы графично. В. Алексеев же претендует на вычленение некоего "все-я" и тем самым покушается на "я" читателя более прямым способом, без подготовки, без артобстрела. Естественно, такой напор может вызвать возмущение, особенно когда в строках искрит оголенная мысль. А ведь мы очень недовольны, когда нас называют "мы": "Мы тогда думали", "Мы тогда ошибались". "Как так? Не мы ошибались, а Вы ошибались!" А у В. Алексеева словно из темноты вырастает "ты":  "Ты это, пусть и в форме «я»". Однако эмпатия оказывается неполной, если хоть на малейший понюх предлагаемое "я-ты" чем-то не подходит. Что-то происходит с нами, читателями. Не всякий согласится эстетически отождествить себя с толстовским Холстомером, а тем более принять его мораль­ные воззрения.              

      Алексеев если и выискивает героя-гения, то обязательно в мятой тряпочке, выхватывает его неожиданно, как Андрей Вознесенский своего Букашкина. Кто? Сосед Букашкин, говорите? Есть у нас такой, но никакие антимиры над ним уже не висят, а если некий предмет и висит, то что-нибудь букашкинское-промокашкинское, вроде рулона с туалетной бумагой. Так получается. А ведь древний Акакиевич превратился в грозного призрака, Поприщин — в испанского короля. А Передонов? Он — и Печорин, и Рахметов, и человек в футляре одновременно… И вообще всякий подпольный философ имеет в себе свое "А вот я тебя сейчас!" И человек, приведенный от пивного ларька, может погрозить триппером или ножичком. Что же герой Алексеева? Втайне униженный и оскорбленный? Пытающийся это скрыть? Да нет. Он частично скальпированный, частично оскопленный, распух­ший Букашкин в себе. Даже у Акакия Акакиевича брюшко пучило после ужина. Как распухнет у него брюшко, он достает бумагу, чернила и начинает выводить любимые буковки-букашки. Сублимация-с! И герой Алексеева часто самодостаточен, живет, вообще говоря, как бы не в провинциальном городе Петербурге, но в центре мира. Ему доступно всё: может в горы подняться, может с губернатором tête-à-tête поговорить, за границу съездить, хотя большей частью в воображении. А если куда поднялся, куда съездил на самом деле, то привозит оттуда массу размышлений на тему о том, что именно "кушают лошади", скажем. А если заявит свое мнение о месте впадения Волги, то к сему обязательно оригинально (и вполне коанно!) при­со­во­ку­пит: Каспийское-то море в Волгу не впа­дает, как вы, было, поду­мали!". Смысл прыжка алексе­евского героя через собственную голову — не в добывании чего-то нового, но в интеллектуальной про­бук­совке, торможении. Ведь вся жизнь у него заторможена! Деваться некуда!

 

      И все-таки начнем конкретный анализ с произ­ве­дения, в котором рефлексия менее всего вы­ра­же­на. Начало повести-очерка Алексеева "О Азиат­ские края" надо сказать, не особо аромат­ное. Это описа­ние рутинно известных достоприме­ча­тель­ностей Москвы. Мозг начинает сереть, и вдруг автор заявляет, что Петербург на этом фоне "многове­ковая шкатулка с опре­деленным звуком и тоном".     

      Преизбыток лишних подробностей подчас соз­дает фе­номен, "фигуру неумолчаний": "…я молол всяческий вздор". Но, с другой стороны, это, конеч­но, прогресс по сравнению с бытовавшей ранее лакированной, подтяну­той и затянутой на все ремни автобиографической про­зой.      

      Алексеев говорит о ташкентских вокзальных вы­мо­гате­лях: "молодые муслимы" в черных курт­ках, "жуки скара­беи". Наименование "жуки скара­беи" довольно звучно и крепко, но, если задуматься, не без оттенка фальши: уж навоз-то скарабеи, эти священные животные[4], ни у кого не вымогают. Бо­лее удачна словесная обрисовка одеяния мили­цио­нера: "...пожилым узбеком в фиолетовой ши­нели (еще милиционеры сталин­ской эпохи ходили окра­шенные в такой цвет)".

      Постепенно в повествовании появляется, нако­нец-то, свой аромат. Чем он определен? Прежде всего сменой, чередованием двух чувств: комфорта и тревоги. Комфорт потенцируют ташкентские неожиданности: отсутствие пьяниц и бродяг, низкая цена проезда, продуктов, но­визна ситуации и пр. И всё это на фоне "томления и ожи­дания смерти". Попытки одурачить читателя витиева­тос­тями по мере повествования прекра­щаются. "Путеше­ству­ю­­­щий" герой превращается в сталкера, пусть и в меньшей степени, чем действующее лицо сновидений у Толмачевой (в предыдущей статье). Ему грозят наезды милиции, встречи с муслимами-ма­фи­ози: "Надо проско­чить два десятка метров полу­пустынной территории". Почти бессюжетные перипетии героя-автора начи­нают напоминать прик­­лючения Эдуарда Лимонова на обезлюдевших улицах ночного Нью-Йорка 80-х годов[5].

      Утро уносит все сталкерные чувства: "Утро яви­лось ра­достью в душе... горлица горкает, тишина, балконы... чинары-платаны" вновь появляется ком­­форт.

      А есть ли иная, неповторимая острая экзотика? Отсутст­вие такой экзотики восполняют разговоры о неких космических пришельцах — уретянах знахарки Нины Ивановны. Уж не от слов ли "уретра" и "урина"?

 

     Тревога и интуиция пронизывают сознание героя: он проверяет обратный билет и сталкивается с неожиданностью: необходимо заранее заполнить декларацию на узбекском языке. После чего герой-рассказчик благополучно покидает не совсем гостеприимный город.

      Вот и всё. Присутствуют разные важные мелочи, но в чем соль текста? Не в мистификации ли? Был ли Алексеев на самом деле тогда в Ташкенте? Очередной блеф? Говорят, что был. Хорошо, допус­тим, он видел "звезду востока" не из окна мерседеса, но его не встречают и не провожают знакомые по прежним поездкам, герой-литератор не проникает в круги местной богемы, избегает встреч с благосохраненными в Узбекистане остатками ста­рого писательского сообщества. Или умышленно их не описывает? Что в них, дескать, интересного? Да нет. Провал поездок в Бухару и Самарканд говорит, что никаких творческих встреч поэтому протекций, кроме странного письма-направления для показа власть предержащим) не было. Для повествования это еще лучше. А была ли всё-таки поездка в Ташкент? Разговоров о "козле-Ельцине" можно наслушаться и в Петербурге. Если повесть — очередной алек­сеевский блеф, то она еще занятнее. Такой вот муслим! Вернее, изюм. Сухофрукт!  Главное, что не зарезали. Пусть и откровенно обманул героя стандартный вокзальный плутишка, заявивший, что для поездки в Бухару и Самарканд каждому пассажиру обязательно требуется "крыша". Вот уж настоящая утка!

 

      Повесть "Дурак" начинается с китайчатой видо­вой классификации дураков, то есть классификации почти без родов и типов,  сходной с классификацией животных по Борхесу — Куну[6], [7]. При этом наиболее стóящим и безобидным дураком оказывается дурак-лентяй, лежащий дурак. Классификация, несмотря на заведомую ограниченность, как и следует из китайской перспективы, оказывается морем без берегов. Дураками являются все. "Дураки в нашей местности рождаются от хорошести, вернее, от некоего желания быть хорошими".

      Чаще алексеевские дураки — мужчины. В них, соответственно, более выражено аполлоновское, а не дионисийское начало. Аполлоновское это, прежде всего, псевдотворческая лень... Чтобы выяснить подоплеку русской лени, можно противопоставить славянских мужчин германоязычным. Что собой представляют, хотя бы условно-упрощен­но, первые и вторые? Дадим юмористическое  описание. Первые: мужское тело, мужская душа ("Вперед под танки!") и, увы, женский дух (Хорошие начальники — часто инородцы, приглашенные на княжение; историки философии, стихийные религиозные мыслители и культурологи вместо настоящих философов). Вторые: мужское тело, женская душа  (Вот он германский романтизм!) и мужской дух. Бедная Россия! Слишком феодальный прищур был у твоего симбирского Лютера! Как здесь не вспомнить тот символ, каким А. Тарковский обозначил дольнюю, "земную" Россию в фильме "Андрей Рублев": беременную от татарина дуру, сидящую в седле задом наперед, лицом к хвосту лошади. Воистину: что было тогда, то есть и сейчас; и нет ничего нового под луной.

     Вот в алексеевском перечне дураков "господа-началь­ники, которые в своих домах и отдельных квар­тирах моментально спятили и возгордились". Вот дурородословная, дуробиография героя-рас­­сказ­­­­чи­ка не без элементов любования дуроумностью. "Никто не готовился стать дураком". А зря! Надо всегда брать поправку на грядущую дурость!

 

      Отец героя работает на несуразной фантастической "фабрике по производству женских бюстгальтеров и трусов". Именно так. Можно подумать, что существуют мужские бюстгальтеры. Автор неоднократно и настойчиво повторяет это словосочетание о бюстгальтерах и трусах, не пы­таясь хоть раз дать для приличия производящей их фабрике хотя бы условную реальность, некоторую вписанность в наш канцелярски существующий мир. И далее многие фразы в повести намеренно лишены бюрократической противоударности и пыле­влаго­не­про­­ни­ца­емости.

      Углубление обыденщины идет до еще большей обыденщины, производится переоткрытие извест­ных истин. Формальное отсутствие открытия — таково обычно построение притчи. Повесть "Дурак" и есть большая притча без морали. Ее смысл — в напоминании. Дураки должны помнить, что они дураки, поскольку дурак, когда он понимает, что он дурак — уже... Но, к сожалению, это приведение дурости к умности обычно происходит задним числом, когда исправлять что-либо поздно.

     Конечно, в произведении неизбежно присутствует тень Иванушки-дурачка — главного героя русской бытовой сказки. Как-то уже неуместно сетовать, что главный герой на Руси именно дурак, а не талантливый студент или упорный ученик Юн Су, как в Китае. Что заслужили, то и получили. Великие и мужественные герои былин, как ныне выяснилось, не имели ни муромской, ни новгородской регистрации (никакого села Карачарова!), их прототипы из доисторических времен индоевропейского прошлого. А вот фольклорный дурак — чисто русское явление. Параллели можно найти среди таких наивных героев с задержавшейся "инициацией", как Кандид, Простодушный[8] и пр., но это уже из другой оперы. 

      Русское сказочное сознание переполнено атавизмами матриархата. Сказочный дурак, стремящийся прилепиться к принцессе — протуберанец давно умерших парадигм, относя­щихся к тем временам, когда царя на троне сменял его зять (наследование от отца к дочери). Формально сказка многое поменяла: "У старика было три сына: двое умных, а третий дурак..." Так вот, предполагается, что в действительности и первоначально "умные" дети были не сыновья, а дочери. Дурак — это никто, это сын, лишенный наследства. Ищущий принц.              На место принцессы впоследствии можно помещать государственную службу, долг, купечес­кую лавку. Подобные подстановки годны для несамостоятельных обломовых, но не для штольцев.

      А чем Чацкий лучше Обломова? Не есть ли это одно и то же лицо? И не дурак ли Чацкий, с обыденной точки зрения?

      Герой Алексеева ставится в положение Простодушного. Он работает на прядильной фабрике (попасть иначе к бюстгальтерам и трусам ему, видимо, не удалось), испытывает платоническую любовь ко всем девушкам-работницам. Сразу же возникает мысль о знаменитой фабрике "Веретено" близ Калинкина моста. Как известно, в это историческое место Екатерина II некогда загоняла блудных девиц, зараженных специфическими болезнями, заставляла их прясть, а заодно и лечиться. В повести, как и следовало ожидать, девушки оказались не такими уж простушками: они откровенно посмеялись над героем Алексеева.

 

      В тексте внезапно появляется экзотика — персидские мотивы, получает пищу старая тоска русских по безвозвратно потерянным индоевропейско-иранским корням. (Как известно, Киевская, а затем и Московская Русь с большой долей вероятности могли быть вторым Ираном. Даже московские цари долгое время напоминали своим обликом шахов, а не европейских королей.) Правда, герой оказывается в Средней Азии, а не в ином "муслимском" краю. Но ведь и Есенин, как мы знаем, в Ширазе не был. Дурак крадет у арыка возлюбленную, увозит ее в Питер, а затем проявляет полную, по восточным понятиям, несостоятельность: отказывается делать обрезание и заводить шестерых детей (пятерых девочек и одного мальчика), о которых страстно мечтает его "Шаганэ". Сверх того, всевозможная немощь, душевная хилость гнетет главного героя, а уж таким гяурам — не место в волшебном царстве "Тысячи и одной ночи".

 

      В повести неожиданно материализуется дух треть­его[9], еще не названного нами Андрея — Платонова, — странно, но уместно выпадающий в виде... вяленой плотвы рядом с трупом выбросившейся из окна матушки героя...        

      Архаическая интонация окончания повести совсем уж напоминает концовку "Записок сумасшедшего" Гоголя: "Вон пригорок над рекой, вон желтая дорога — холмы, вон бор сосновый... вон матушка, идущая по дороге. Откуда ты, милая матушка?". Правда, дурак Алексеева не задает вопрос о шишке турецкого бея, но осязает в грёзах-виде­ниях русской равнины и русской тоски свое дурацкое счастье. 

 

      Ранняя повесть Алексеева "Вести из леса" также имеет дисгармоничное начало: в берложные рассуждения медведя-мыслителя вкрадывается элемент некоторой фальши при перечислении опасных хищников (волк, лисица, человек). А где сам медведь? Мыслитель ставит себя ниже мышей и ежей, но как-то без иронии. Да и лес какой-то странный. Это, по словам автора, тайга. Слово "тайга" на первых страницах повторяется множество раз, но фактически действие происходит в смешанном, а то и лиственном лесе, и наконец — в саде и парке. Деревья упоминаются в основном лиственные: осины, березы, черемуха, яблони, а потом даже сирень (!). Может, персидская?

      Тайга — не совсем тайга. То же и с поведением животных: Сетон-Томпсон присутствует в минимуме. На первом плане — игровой медведь, медведь-человек, а далее в соответствии с этим — медвежья школа, медвежий университет, медвежий литературный институт. Даже, когда к бабушке-мед­ведице и внучку-медвежонку подходит дед-мед­ведь с вполне зоологично пахнущей муравьями пастью, на первый план выдвигаются чисто людские ассоциации.

       О зоопарке — ГУЛаге можно и не говорить. Стихийное бедствие в тайге (паводок) как бы отождествляется с ужасами первой трети догексогеновой эпохи: 19921994 годами в России. В качестве учителя мудрости выступает дядя медведя — главного героя: "Нет истины, о медведи! Нет ни левых, ни правых, но сама мудрость молчит, ибо нет истины, есть путь". Но какая-то истина сквозь эту дзэн-фактуру таки проблескивает: "Сколько мужика ни корми, — говорил он, — он все равно мужиком смотрит". Какие святые слова! Да и деление на "правых" и "левых" для России действительно не подходит. Кто такие "правые" в нормальной стране? Почвенники, консерваторы, хранители основ. А ультраправые? Ястребы, а также вожди шовинистически или националистически настроенного плебса. Разве в России так? А левые? Левые — это авангардисты, абстракционисты, профессура, студенты, хиппи, сартры, андре жиды... Разве в России так? Конечно, нет. Есть только "сено — солома", да и те, перезимовавшие и сильно подгнившие. Если что и есть, то не политические силы, а силос, на который смотреть тошно, как бы он  себя ни называл: "правым" или "левым". Кстати, можно предложить читателю один любопытный тест. Как известно, ум бодрствующего представления — геометр. Он живет не во времени, а в пространстве, пытается всё рядоположить, расположить по каким-то полочкам. Так вот, если Вы, читатель, представляете себе какую-либо "левую партию", где Вы ее располагаете? Слева от себя? Или слева от мысленного собеседника?

     

       Повесть представлена отдельными эпизодами, фено­логическими зарисовками. Интрига практически снята.

      Натуралистичность только формально может пере­­­­­­кли­каться, скажем, с Рабле или Свифтом, дается в ином коленкоре, далеком и от современных авторов. Медвежата, оцепеневая, делают грустные лужи под строгим взглядом медведя-учителя. А вот последствия употребления медовухи: газы, "которые со страш­ной силой вырывались наружу, отчего вокруг рыжели травы, а цветочные головки скромно потупляли глаза". Именно на такой хорошо унаво­жен­ной почве у Алексеева и проявляется творческое акмэ! Таких перлов, как "грустные лужи" и "глаза цветочных головок" нет ни в одном другом фрагмен­те. Поневоле приходится призывать нашего Влади­мира Владимировича к проявлению гораздо боль­шей нескромности и бесстыдства! Но не хочется здесь, пусть не всуе, поминать Фрейда и его наску­чившую теорию о трех этапах психического разви­тия. В прямом смысле главных героев Алексе­ева, конечно, интересует чисто психическая фокаль­ность-фекаль­ность, копание в психических от­бро­­­сах. А это вполне литературно, это продол­жает, скажем, те же тропизмы Натали Саррот, но уже на выходе. А ведь теория "трех этапов" может коснуться не только человека, но и страны, в том числе этой. Вай! Такое большое могущественное государство заползло в собственный анус и никак не может оттуда выйти. К слову сказать, не первый раз туда заползает, а с упрямой  периодичностью    всю свою историю. А ведь и Володе Маяковскому грезились пармские фиалки и лавры ассенизатора, мобилизованного, призванного...

      В этой повести, как и в других произведениях, проявляется склонность Алексеева к абсолютно полному соблюдению риторических правил по построению микрокомпозиции (несмотря на снятый обычный сюжет!). Что-то опустить, сократить, вынести за скобки, за кадр как необязательное, вычеркнуть, наконец, он просто физически не может. Хочется вам литературных рубинов и алмазов? Да нет же! Серным колчеданом и цинковой обманкой также любуйтесь!

      Штампы в произведениях Алексеева не слишком раздражают, но всегда присутствуют: "мучительные поиски", "сладостный сон" и т. п. За исключением некоторых гротескно-гоголевских мест, автор идет на отказ от вольтажа, образно-эмотив­ных нанизываний, усилений, потенцирований. Для него характерно оправдание синтаксисом. Староклас­­сический дневниковый синтаксис (нередко сход­­­ный с синтаксисом Генри Миллера) сочетается с отказом от классических художественных приемов, скажем, тех, что применяли Золя, Тургенев и др. Алексеевская весна в лесу — это не "Вешние воды" уже потому, что стержень изложения — не древо эмоций. Каркас повествования отрывочные мысли, воспоминания, вер­дикты. Эмоции в них вторичны, если не третичны. И все-таки в алексеевской бессюжетности есть свои кульминации. Например, в последней упомянутой повести это — лесные игры Мишки с Машкой, нагло-торжественный проезд медведя на велосипеде через деревню.

                                                                                                                                                                                                                                                 Май 2002 г

 

 

 

 

 

 

Роман "Роман"

(О тексте В. Сорокина)

 

       Кто-то может подумать, что это произведение  при небольшом редактиро­вании перестанет быть пародией, подделкой нескольких литературных сло­ев сразу, что, по крайней мере, оно не покажется сборищем штампов и длиннот. Представим, что "Роман" переделан. Тогда возникают вопросы. Что это за роман, если это вовсе не исторический роман? Зачем он нужен? Так, немало вопросов вызывают детективы Б. Акунина, а кое-кто из читателей их просто не выносит. Подобного рода недоумения неизбежно настигли бы и роман Сорокина, не будь он заведомой мистификацией.

 

       В произведении есть герои и моменты, против которых попытки "редактирования" были бы бессильны. Прежде всего, это Антон Петрович — своеобразная реинкарнация Антона Павловича Чехова и его коронных героев — Ивана Петровича Туркина из "Ионыча" и военного доктора Чебутыкина из "Трех сестер". Надо сказать, что в эту тара-ра-бум­бию попадают не только Чехов, Туркин и Чебутыкин, но в тех же ипостасях многие другие чеховские герои практически все его мужчины-интел­ли­генты, сколько-нибудь способные к игре слов и

юмо­ру — "чехонты".

      Невозможно изъять из произве­­де­­ния и картонно-рельефное заимствование — фарсовый эпизод с русской рулеткой", отра­­­жа­­­­­­­­ю­­­­­­­щий временный конфликт главного героя с будущим тестем.

      Как известно, Чехов сильно расстраивался из-за того, что не может писать длинно, что у него не получаются произведения большого объема. Вероят­но, он предчувствовал близкую эстетичес­­кую смерть традиционного романа, интуитивно видел его слабые стороны, почти не свойственные рассказу трафареты. В каламбуро­любце Антоне Петровиче из романа "Роман" назойливо-размазанно сосредоточена квинтэс­сенция малого жанра.

      В конце сорокинского текста герой Роман уныло-однообразным способом убивает всех остальных героев, все более и более впадая в активно-деятель­ный маразм, а затем умирает сам, то есть фактически убивает роман. Это можно трактовать и наоборот: как убийство романом своих героев, убийство романом самого себя.

 

      Нельзя не обратиться к читателям, не лю­бящим или отвергающим произведения Соро­кина. В тексте 4/5 объема — аналог русской прозы конца ХIХ столетия за шаг до серебряного века, с указанными выше отли­чиями, но почему-то без намека на графома­нию; и только 1/5 объема (развязка) — пост­мо­дернистский выверт, психопатологический трил­­­­­лер-континуум. Весьма интересен поворот от одного стиля изложения к другому. Сигнал к изменению дает беззвучный звон деревянного колокольчика. И далее трясение этого колоколь­чика периодически подстегивает действие в по­следней части, активизирует убийцу и нейтра­лизует сопротивление бесчисленных жертв. Метафора-аллего­рия довольно прозрачна: дере­вянный колокольчик — читай: целлюлозный или бумажный колокольчик — связь ме­жду именем "Роман" и литературным термином "роман". Колокольчик — это как бы КНИГА ВООБЩЕ, книжность как таковая, подобная Плато­новой "стольности" и "стульности". Эта идея овеществляется в руках невесты-жены главного героя. Звука колокольчика не слышно, но если прислушаться, то кажется, что ангелы поют. Эти песни ангелов — виртуальный литератур­ный мир. Другой символ: Роман женится на приемной дочери лесничего Татьяне, в чем про­свечивает брак литературы с целлюлозой. Ав­тор дает подтверждение наметкам перечислен­ной символики: прежде чем убить Татьяну, ге­рой закладывает ей в разрез чрева все тот же деревянный колокольчик и таким образом вос­соединяет части природной субстанции.

 

      В романе Сорокина пунктуально уловлены не толь­­ко штампы русской прозы, ее стандартные ситуации, избитая формальная структура, но и отпрепарированы, выделены с помощью навязчивых повторов и нарочитых длиннот ее ритмы, гармония, душа. Последние вдруг становятся доходчивыми и для дураков. А потому для литературного процесса книга "Роман" означает не только осмеяние подражательности, но и возможность преодоления литературных нескладушек.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Эротическая  проза

АНДРЕЯ  Неклюдова

 

 

       Оценка литературы такого рода часто чрезвычайно субъективна. Она зависит от того, в каких точках жизненного, годового, месячного и дневного цикла находится читающий. Еще большее значение имеет степень зашоренности. В такой литературе, больше чем во всякой иной, имеет значение Рубикон художественности. Так, рассказ Алексея Толстого "Баня", невзирая на многочисленные достоинства и проявленный талант автора, художественным не считается. Почему? Вследствие технологичности. Аналогично не может быть художественным стандартное описание цепочки финансовых операций. Выпадением из собственно художественного мира по той же причине страдает американский кинематограф. Основная причина — попытка подделать документальность. Многочисленные погони раздражают не потому, что они погони, а потому, что такова действительность, оттого, что таков глубоко спрятанный архетип, который и пытаются эксплуатировать. Искусство — это почти всегда искусственность, выбранность, избран­ность, изготовление заведомо нереальных в житейской стихии узоров.

 

      На протяжении большей части текста "Скажи: люблю" Неклюдов, похоже, никак не гонится за художественностью. Казалось бы, это и не обязательно. Весьма востребована эротическая литература обучающая, "просветляющая", популяризирующая, расслабляющая. На изданиях такого рода можно обнаружить надпись наподобие: "Не рекомендуется для продажи лицам до 18 лет". Какая скромность! А ведь на самом деле такая литература в первую очередь обращена к возрасту от 13 до 19. Или мы забыли постановление Госдумы о брачном возрасте? Или не знаем, что в некоторых, отнюдь не жарких странах, двенадцатилетним детям прямо в школах раздают презервативы? А уж словесно просвещают когда кому придется… Можно заявить, что "на самом деле" некоторые плохие и вроде бы не плохие детишки начинают курить с четырех лет. А вот здесь все ясно: курить до 25 лет[10] нельзя, а лучше вообще не начинать курить. К понижению сроков полового созревания это не имеет никакого отношения. Впрочем, вопросы жеманства нас не интересуют, а о возрастной психофизиологии нужно говорить отдельно. Лучше обратить внимание на композицию рассматриваемого рассказа. Она напоминает детскую пирамидку из стержня и надеваемых на него колес. Нижнее, самое толстое колесо — технологическое; второе колесо, гораздо уже — слащаво-бульварное (большое сходство с соответствующей переводной литературой ХIХ  века), третье (имеет самую малую толщину и совпадает с кульминацией) — суперсовременная экзистенциальная проза, четвертое, верхушечное колесо — обычная советская проза 60—70-х годов минувшего века. В этом соединении разных подходов, как ни странно для эротической литературы, наиболее выпукла идея предупреждения: "Не слишком обольщайтесь,  молодые люди!".

 

      Даже не приходит в голову задаваться вопросом о художественности по отношению к тексту "Фитомания". Этот рассказ — почти шедевр. Применительно к прозе такое определение экзотично. В "Фитомании" автор как бы неявно подытоживает всю фантастическую литературу о растениях-хищ­никах,­ начиная с Герберта Уэллса и кончая Уильямом Барроузом. Коварные растения в "Фитомании", прежде чем уничтожить свои жертвы, многократно выступают для них в роли сказочно-изысканных любовников. И не только отдельные растения, такова вся флора острова, возникшая на нем благодаря падению метеорита. С другой стороны, идея эротической сельвы тяготеет к океаническому ощущению, как бы отвечает глубинному человеческому стремлению к внутриутробному существованию. Именно это стрем­­­ле­­ние воспел некогда М. Лермонтов:

 

                  Но не тем холодным сном могилы

                  Я б хотел навеки так заснуть.

 

      Описание смертельно опасной эротической сель­вы неизбежно оказывается и аллегорией наркотического забвения. Сочетание подозрительно сладкого лакомства и ловушки-убийцы — это мотив из вечности.

 

      Разумным компьютерам, роботам-интеллек­туа­лам и просто предполагаемым инопланетя­нам любовные отношения людей наверняка по­казались бы откровенным маразмом. Этот странный аспект людских проявлений гротескно показан Неклюдовым в тексте "Оргия".

 

      Материал, преподанный в повести "Нефритовые сны", напоминает историю болезни. Этот местами чрезвычайно мощный поток сознания лучше разбирать отдельно. Повесть кажется весьма сумбурной и архаичной по форме, но в ней постоянно звучит одна и та же нота. Нот на белом свете не так много, и эту "неклюдовскую" ноту можно обнаружить, скажем, в прозе Гете и Рильке.  

 

     Рассказ "Танечка" — самый обыкновенный, более того обыденный, но он явление во всех отношениях пограничное, это один, растянутый на три десятка страниц крик. Растление может произрасти из цвета неба, чириканья воробьев, из строк священных книг — из чего угодно. Литераторы, психологи, медики постоянно этот вопрос ставят, но так никогда не решают. Как правило, речь идет не о факте растления, а о его степени и последствиях, и независимо от причины как бы отвечается (как выдыхается) само собой: "Лучше бы никаких растлений не было". Другой полюс ("Лучше уйти в монастырь") здесь словно аннигилирует.   

 

      Текст бормашине, колготках и врачебной эти­ке" вполне художествен, но как раз этого автор почему-то испугался, пришел в ужас от того накала, какого сам достиг. Он объявляет происшедшее с героем сновидением, превращает действие в фарс, измышляет шутливый заголовок, а к нему — подза­головок "миниатюра". Законы искусства требовали от автора совсем иного: его герой действительно должен был проснуться, но на том свете. Видимо, нашего скромного Андрея Неклюдова не прельстили лавры Кафки и Сальвадора Дали.  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СПИЧИ

 

 

 

* 1 *

 

СМЕРТЬ  ПОЭЗИИ

 

/манифест/

 

      Есть поэзия — явление, всего-навсего вид литературы, к которому так склонны наши грамотеи-рифмачи. А есть поэзия — сущность[11], что может присутствовать где угодно: в пейзаже, музыке, прозе… В данном заголовке я подразумеваю синтез двух поэзий, то есть поэзию, начиненную поэзией. Подобное в последнее время исчезает.

 

      По уровню литературного процесса Россия оказалась отброшенной на десятки лет в прошлое из-за пропусков важных этапов, откровенного манкирования опытом мировой литературы. С этим многие согласны, но в упадке этого процесса она порой опережает другие страны. Если в Европе поэзия умерла в конце восьмидесятых годов ХХ века, то в России значительно раньше — уже в тридцатые годы, на полвека раньше. Священным знаком смерти поэзии как раз явились ныне прославляемые обэриуты. Желающие могут рассуждать на тему о том, как муза поэзии попала в стакан полный мухоедства, как с помощью поколения дворников, сторожей и работников котлонадзора она стала смотреть на мир глазами ЖКХ. Вопрос о ее гибели в англоязычных странах более сложен. Ясно одно: поэзия почила там гораздо раньше, чем в континентальной Европе. И, конечно, в Европу смерть поэзии пришла оттуда, а не из России.

    

     В чем дело? Конечно, в демократии, разночинстве и пролетаризации, как в случае России. Равенство и прочие свободы, массовая культура не способствуют аристократизму духа.

      Дольше всего дыхание поэзии поддерживалось вне Парижа и Гамбурга: в Бельгии, Люксембурге, Западном Берлине пограничных островках. Нем­цы-поэты очень часто носили французские фамилии, французы — немецкие...

      Кто сказал в поэзии последнее слово? Отнюдь не русские символисты. Им крупно повезло: они явились на свет позже, чем символисты французские, но и они поспешили. В двухстах-трехстах текстах они подняли поэзию на недосягаемую высоту, но в основном тематически и чувственно. Принципиально новой формы они не изобрели, а мы обязаны учитывать и форму. А тот, кто изобретал форму, испытал тематическое и чувственное снижение, хотя и не потерпел полного краха.

 

      Итак... Последнее слово начали произносить Хлебников, Георг Тракль и Лорка. Его произносил Ханс Арп. Его договорили Жак Рубо, Ив Бруссар, Иван Голль, Аниз Кольц.

       

      После этого на всем западном пространстве профессиональные поэты приступили к бытовым по теме, хотя и лиро-эпическим по призвуку, излияниям. Поэтическая тема, поэтическое содержа­ние как таковые исчезли.

      

      Утонувшая в мудром провинциализме Россия, пере­ме­шав, а то и скрестив, акцентный стих с поэтическими формами XIX века, из мира социалистиче­ского реализма будто бы перешла в мир бытового, то есть социального реализма... Зачастую и при тривиальном тра-та-та осталась. Идет бычок, качается... Не заметил, что доска кончилась!

     Но главное: по-прежнему сохранился корень "СОЦ". Фактически соцреализм остался!

    Многие авторы находят утешение в подключении к традиционной песенно-есенинной стихии. Утешение здесь можно найти, но поэзию этими "трали-вали" и "бу-бу-бу" уже не спасти, на какой лад их не произноси. Де-факто они не перекликаются с темой, а масса так называемых мягко-лири­ческих тем уже старомодна по колеру и вызывает невольную усмешку. Человечество взрослеет, и с этим нужно смириться, а чувственные вибриссы для открытия или творения сверхмиров даны ничтожному числу представителей рода людского. Да и никто никого не воспитывает, не образовывает в этом направлении.

      Выясняется, что молодые люди начала третьего тысячелетия не понимают самых элементарных текстов Ханса Арпа. Они почему-то не видят в них поэзии. Можно только догадаться о каких благоглупых кудреватых метрейках они мечтают. Где тогда этим людям постигнуть гиперверсификаторство Геннадия Айги, Ивана Жданова, раннего Драгомощенко. А ведь на практике именно названные поэты (по мнению некоторых критиков, всего лишь "имитаторы"; как и Джойс, писатели для писателей, а не для читателей) являются хранителями той кунсткамеры, где среди чучел, мумий и заспиртованных уродцев, возможно, скрываются две-три полудохлые споры поэтических бацилл.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

* 2 *

 

ПРОЗА

ОПЯТЬ В ИНТЕРЕСНОМ ПОЛОЖЕНИИ,

УВЫ, ПЕРМАНЕНТНОМ

 

 

      Четко выраженное "интересное" положение про­­зы в свое время выражал французский новый роман. Однако вскоре выяснилось, что новым романом занимаются только новые романисты. Интересное положение по этому поводу прошло. В каждый новый период появлялись другие поводы, менее значительные.

      Чем же наполнена проза сейчас? Сегодняшний рубеж знаменателен миграцией периферийных ее областей в центр. Если самые передовые литераторы ранее прибегали к фантастике, детективу, порно­графии, эзотеризму, откровенным заимствованиям и пр. только в виде исключения, то сейчас они почти превратили это в правило.

      И все-таки современное положение в прозе интереснее, чем в поэзии, не только в переносном, но и прямом смысле. Чем же? Трудно сказать. Надо полагать, обещанием. Не исключено, что это обещание вечное. Да ведь и саму прозу читают только потому, что автор что-то обещает.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

*  3  *

 

О ПРОЗЕ ВИКТОРА ПЕЛЕВИНА

 

 

 

      Почему-то критики прежде всего и подробнее всего анализировали его роман "Чапаев и Пустота". Очевидно, Чапаев и Петька ближе к душе и телу критиков, чем прочие пелевинские герои. В обзорах, конечно, всплывают "Омон Ра", "Жизнь насекомых", но более для полноты высказывания. "Принц Госплана" прошел почти незамеченным как, де, проба или укрепление пера. Может быть, это и были проба и укрепление. Наконец, в целом ряде произведений писатель обретает свой Олимп и всходит на него. "Дженерейшен П" рассматривают уже как начало схождения с вершины, творческий надлом, а "Числа" — как откровенный самоповтор, творческое снижение — исписался, мол, автор. Таково резюме. Писатель творческий подвиг совершил и имеет право почивать на лаврах, даже ничего не создавая. Он, похоже, многое провидел глазами главного героя романа "Дженерейшен П". Тот также совершил главное дело жизни. В самом деле, сколько можно напрягаться? Пора и честь знать. Никакого юмора или злорадства в такой постановке вопроса нет. Дело житейское. Будет нужно, Пелевин нас еще, может, порадует чем-то совершенно новым и необычным, но делать это он вовсе не обязан.

 

 

      Постоянное повторение везде и всюду "Пелевин", Пелевин" уже много что значит. А поскольку речь все-таки идет не о детективах, слащавых романах для домохозяек и вульгарных триллерах, неизбежно возникают мысли о новом этапе в истории русской литературы... Что значит этот этап? Пелевин не изобретает принципиально нового письма. Его язык скуп, иногда даже сходен с репортажем. Тематика? Балансирование на грани между бытом и эзотеричностью — не новость. Занимательность? А мало ли что занимательно... Остается еще одно. Современность. В отличие от многих Пелевин действительно современен, гиперсовременен, хотя нередко этим злоупотребляет. Возникает даже вопрос: "А не с экрана ли ТВ и видео вся эта современность?". И все-таки, будучи современным, писатель не скатывается, в отличие от подавляющего большинства кинематографистов и телевизионщиков в болото пош­лости.    

      Наверняка половина пелевинских текстов будет актуальна и по прошествии многих десятилетий. Одной современностью подобное не объяснить. Эти тексты, как уже говорилось, не детективы, изящной словесности или словесных экспериментов в них нет. Ссылки на простоту и экономию мышления недостаточны. Несомненно, дополнительный творческий ларчик у писателя есть, но взламывать его мы пока не будем.

 

      Стали трафаретными сравнения Виктора Пелевина с Владимиром Сорокиным. Обычно не в пользу последнего. Пусть Сорокин — не Чехов, по тридцать пять раз его тексты перечитывать невозможно. Впрочем, и у Сорокина можно найти два-три рассказа, закрученные до гениальности и, несомненно, годные к повторному чтению. Что-то у него больше чем на однократное чтение не рассчитано, но что-то, скажем, первый текст из "Пира" ("Настя") можно и перечитать. У Пелевина с периодичностью лет в семь вполне можно перечитывать добрую половину текстов, но сама перспектива подобного перечитывания выглядит мрачновато. Как и Сорокин, Пелевин все-таки отталкивает... И не тематикой. Слишком он таки забирается и забирается очень нехорошо в духовные внутренности, проводит живыми душеместами прямо по терке и колючей проволоке.              

      Сорокин берет устаревшие сюжеты и вдруг их оплодотворяет, либо ни с того ни с сего прививает к ним, и очень органично, чужую запчасть. Художественный эффект достигается! Причем очень прозрачно. Пелевин часто занимается, тем же самым, но швов и разъемов в его сюжетах не видно. Уход за грань у него постепенен и неназойлив. К гротеску в этом смысле Пелевин в большинстве случаев не стремится. Но эстетический подъем, пафос налицо. Пелевинская эврика, в отличие от сорокинской, как правило, вне анекдота. В этом истинный Пелевин. Анекдотом же Пелевин себя и снижает — он не мастер в том, что умеет делать Сорокин[12]. Очевидно, его слабость в этом. А сила — в придании читателю тех градиентов, которые ведут далеко от границ литературы, например, в искусство вообще. 

 

***

…………………………………………………………………

      Остается добавить пару фраз из давно начатой, но так и не законченной статьи. Незавершенная статья называлась одиозно и громко: "Правда ли, Пелевину не видать Нобелевской?"

      Вроде бы, как будто бы и прочая и прочая одно время Виктор Пелевин являлся первым автором-прозаиком под русской луной. И первее никого было не найти. Но, оказывается, это всего лишь одна из точек зрения, причем стихийная, относительная, связанная с общим безрыбьем и преизбытком вокруг нас кривых зеркал. Большинство литературных журналов по обыкновению не видят ничего, кроме собственной обложки, а журнал НЛО отдает не собственно НЛО, но какой-то дезодорированной затхлостью, заорганизованностью, запрограммированностью... Один номер похож на другой как две капли воды. Какой-то "Новый новый мир"… Впрочем, вся эта ругань — закамуфлированная похвала: речь идет о реально втором по значению журнале (после "Иностранки"… начала девяностых годов), причем таком, какой стоит практически на одном уровне со специализированными научными изданиями.

…………………………………………………………………..

      Если несколько огрубить общие рассуждения и сократить невнятную массу мыслей, то в качестве неожиданного подведения итога окажется, что у Виктора Пелевина, вообще говоря, нет мирового уровня, а есть разве что откровенная местечковость. Он более московский автор, чем русский. Внутренняя Монголия и та тяготеет к московскому ресторанчику и подмосковному сумасшедшему дому. С другой стороны (как раз с обратной) его мистика неглубинна, не имеет достаточных этнографических корней, как, например, у Маркеса.

      Наиболее художественно убедительны пелевинские рассказы. Вот их и надо было ему писать! Рынок, издатели (а на самом деле и соображения удобства, экономии, стремления повысить КПД, намерения провести заметный издалека штрих на теле цивилизации…) заставляют Пелевина писать повести и романы. Здесь он заведомо слабее. А тот, кто пишет романы, сосредотачивается на них, неизбежно разучивается творить стихи и рассказы...             Вместо обычно полагаемой уважающему себя ВПЗРу[13] панорамности, мы видим у Пелевина элементы локальной самодеятельности: капустника, КВНа, ералаша, —  дух, родственный раннему Василию Аксенову, — игрецы, игрецы и видоизмененные шахматные поля сплошные... Очень даже приятно, что в будущем это будет нормой, но пока эта норма как-то не отстоялась, не выверилась, не набрала нужных оборотов.

 

      Кроме того, Пелевин нас поражает зияющим отсутствием высокого идеализма. Страшный аргумент. Присутствующий идеализм окрашен низшей магией, шаманизмом.

    

      Увы, почему-то нет лапидарности. Аргумент еще страшнее.

 

      И то, о чем говорить почти неприлично. Формально, социокультурное состояние пелевинского творчества метастабильно, два-три лишних кванта, какой-то дополнительный кристаллик (внешние фак­­торы), либо новый поворот творчества — и физиономия этого автора предстанет совершенно иной. И тогдаСкорее всего, никаких "тогда". Максимальные обороты, видимо, уже позади, адаптивные запасы данного свыше "голубого сала" расплавлены.

      Но печаль моя светла: русская проза в отличие от поэзии таки вышла из состояний стойкой заброшенности. Считать можно по-разному: и так, и сяк. По крайней мере, один из тех, кто вывел прозу из коллапса, — Виктор Пелевин. 

 

      P. S.

 

      О новых текстах ("Священная книга оборотня", "Empire V"). Взгляд на них неизбежно амбивалентен. С одной стороны, ясен окончательный курс автора на выпадение из пресловутой большой литературы и превращение в обыкновенного фантаста. А последних в мире и на Руси — несчетное множество. С другой стороны, мы видим довольно крепкие вещи, возникает даже вопрос о технологии их изготовления. Написать их без мытарств духа невозможно. И, конечно, названные тексты не идут ни в какое сравнение с провально вымученными "Числами". Из гордиева узла под названием "Пелевин" по-прежнему выходят два конца: один — растворение в средненьком обывателе и лесть ему, другой — попытка воспарить в надзвездное. Гамлетовский вопрос в исполнении Виктора Пелевина звучит так: "Каким образом можно стать сверхчеловеком, не превращаясь при этом в гения?". Действительно, стандартный супермен из кинобоевиков гораздо ближе массовому читателю, чем гений.  

 

      В детстве мы читали много книг, которые казались тогда захватывающими, непревзойденными. Можно ли считать их такими сейчас? Подавляющее большинство из них — невозможно. Даже с поправкой на детство их оценка будет другой. Книги Пелевина захватывают не только среднестатистического читателя. Просто захватывания мало. Почему? Боль­­­шин­­ство авторов пишет гораздо хуже. Пелевин не пытается стричься под классику и разливаться по древу. Дело не в этом, а в том, что Пелевин теряет при этом неуловимую квинтэссенцию обычной прозы. Только сказки мало. Даже нашпигованной мудрыми мыслями. Я не берусь перечислять все компоненты упомянутой квинтэссенции. Чаще всего один из них — поэзия.

      Виктор Пелевин не дает того пронизывания насквозь, что обеспечивает Харуки Мураками. Что бы ни делали пелевинские герои, часто остается ощущение "понарошку"; не забываешь, что перед тобой текст, не переносишься в мир художественных грез бесповоротно. Нет и характерной для детектива силы воздействия. Хорошо, что Пелевин почти не прибегает к детективным ходам. Но после чтения его произведений, как и после детектива, остается впечатление "обмана", недавнего сидения в гостях у "нуля". В этом сходство с мирозданием, ибо мироздание и есть нуль, пусть иногда раздвигающий и умножающий сам себя.

       Если Павич разводит текст историческими очер­­ка­ми, Харуки Мураками — описаниями приготовления и поглощения пищи, то Пелевин — главками из несуществующих учебников, эзотерическими пособиями для неофитов. Кульминационные пункты "Empire V" — псевдомасонские игры и шаманские действа, одно из которых — превращение человека-вампира в летучую мышь-вампира. 

      В романе выясняется, что смысл человеческого счастья — в сборе и утрате субстанции, именуемой баблосом… Более чем гомеоморфно! Не о деньгах и не о дофамине[14] идет речь.

 

      Временами представляется, что роман — разбавленный шедевр. Убрать из него страниц сто, добавить страниц пять изящной словесности — и вот вам образец прозы для подражания. Временами автор реабилитирует разжиженость ходами сюжета. Например, вполне ожидаемое, заранее предчувствуемое перемещение головы главной героини на туловище Великой Мыши (пелевинский аналог Люцифера-демиурга, падшего ангела, уставшего Прометея) происходит через цепь не совсем ожидаемых событий[15]. Нужный драматизм получен! Но таки остаются сожаления о размытии эстетической вершины.

 

      "Священную книгу оборотня" оценивать сложно, особенно после отпечатавшихся в памяти многочисленных и однообразных историй о лисах из китайской классики. По-видимому, эта книга в творческом отношении — переходный этап от "Чисел" к "Ампиру 5". Неизбежно возникает мысль, сопоставляющая древних китайских лис-оборот­ней, нередко ведущих себя подобно обманщикам-дао­сам, с лисами славянских сказок. Вначале "Священная книга" представляется слабее рассказа "Про­­б­­лема верволка в средней полосе" пока речь идет о смене героиней клиентов и обмене письмами с сестрами-лисами. Вот, вот — и можно приуныть, но затем у романа появляется второе дыхание. После чего — третье, четвертое… Эту ступенчатость можно видеть и в "Empire V".

 

 

 

 

 

 

 

 

 

* 4 *

 

БОРХЕС И ДРУГИЕ

 

 

      Хорхе Луис Борхес на протяжении всего творчества пытался изобрести литературный абсолют, литературный философский камень. Эти его лабиринт, бесконечная книга, бесконечная библиотека, Алеф... Но пространства у него оставались разомкнуты, страницы только предполагались между страницами, дополнения были предположениями. Действительно найти литературный абсолют удалось Хулио Кортасару в маленьком рассказике, названном "Непрерывность парков".

      Фантасмагории Гарсиа Маркеса по сути направлены туда же, куда изыски Борхеса, но не предусматривают умозаключений, интеллектуальной нацеленности. Они  ближе обыденному, но соль в том, что его обыденное не совсем просто.

      Можно назвать еще два десятка имен писателей Латинской Америки, работающих примерно в том же ключе, что и названные авторы, однако есть странности. Например, колумбийцы считают своими главными магическими реалистами людей, совершенно неизвестных европейцам. 

       Главное в латиноамериканской фантастике — особый тон, "марсианскость", малозаметные извивы данности, совершенно чуждые европейской культуре.

      Кое-что из этой марсианскости сумел подхватить в своих выдумках о "пути воина" американец ("гринго") Карлос Кастанеда. Историкам религии, исследователям-этнографам, естественно, никакой описываемый Кастанедой "путь воина" не известен. Кастанеда использовал в своих выдаваемых за дневники трудах опыт всей человеческой, а не только заокеанской эзотерики. Тем не менее, главный эстетический аккорд в кастанедовской мистификации принадлежит коренному населению Америки. И неважно, через посредство каких агентов или средств он привился.      

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

*  5  *

 

ТАЙНЫ МИЛОРАДА ПАВИЧА

 

 

      Несколько лет назад я искал критические статьи о Милораде Павиче и не нашел почти ничего, кроме восхищений "Хазарским словарем" и похвал в адрес композиции его произведений. А главное ли у Павича композиция? Видимо, обычно понимаемая композиция предназначена для самого Павича, для его удобства как автора. И если говорить о композиции, то в случае Павича гораздо важнее не композиция произведения, но построение отдельной строчки, фразы, микрокомпоновка. Читая начало его предложений, часто почти невозможно предугадать их завершения. Именно в этом и заключается павичевская "игра в бисер".

     Павич постоянно играет в словесное домино по неизвестным нам правилам. Кажется, что он разбрасывает невидимые карты таро, вычерчивает китайские гексаграммы. Иногда Павич сводит конец фразы к обычному абсурду, иногда — абсурду коанному, но так, чтобы литературно-филологи­чес­ки это хорошо звучало, независимо от отсутствия или наличия прагматических оправданий.

      У Павича происходит полная или частичная транс­мутация явлений и вещей. Он пишет про мужчину-архитектора: "Волосы у него под мышками обрели запах женского паха".  

      Позиция Милорада Павича очень удобна. Она промежуточна по отношению ко всему. Литературная область определения Павича лежит между церковью и мечетью, между католичеством и православием, между развратом и аскетизмом, между Европой и Азией, между германцами и славянами, между прошлым и будущим, между сном и явью, между литературой и архитектурой, между литературой и кулинарией, между, между...

      А материал, который использует Павич? Это нескончаемая старуха Изергиль! Малая (бытовая) история южных славян.

      И все-таки виртуозно выстроенные произведения Павича далеко не всегда вознаграждают читателя за труд общения с ними. Обошел закоулки, хитросплетения, а душа осталась пустой. Своеобразная подмена пищи красивым наполнителем. Сахар, конечно, и надо заменять сахарином, но как с остальным? Да здравствуют восковые фрукты и фаянсовые торты Павича! Пусть эти фрукты и торты эстетически не всегда съедобны, зато всегда виртуально ароматны! У них почему-то и вкус есть! Пусть не по этому, а по смутно провидимому дополнительному пространству. И названия иногда к тому располагают: "Пейзаж нарисованный чаем", "Шляпа из рыбьей чешуи", "Завтрак", "Ярмарка гусей". А описание различных яств и вин — для этого автора обязательно.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПРОЗА НОВОЙ РОССИИ[16]

 

/Проза новой России. В четырех томах.

М.: Вагриус, 2003/

 

      Издание антологии прозы — не первая попытка издательства "Вагриус". Предыдущие опыты были менее удачны. Однако процессы в литературе и большое количество текстов в новом издании весьма обязывают.

      Читателю предлагают, увы, не самые выверенные тексты. Слишком быстро ситуация в стране меняется. Слишком многое выглядит уже отжившим. В этом свете 1991 год — уже седая древность. Казалось бы, именно девяностые годы составители и прокламируют, но здесь идет речь о моральном устаревании. Художественно сильный текст — вечен. С другой стороны, некоторые из поднимаемых авторами проблем, возможно, и будут интересны через 30 или 50 лет, а в настоящее время все-таки важен синдром отторжения навязшего в языцех. Так, экспрессивные воспоминания о политических и экономических загибах времен Горбачева как-то никого уже не задевают. Ассоциации с нафталином и паутиной неизбежны. Всё это не снимает похвал в адрес издательства, дифирамбов по поводу общего грандиозного замысла.

 

      В книгу лучше всех произведений вписались три сказки В. Войновича. Этому не стоит удивляться. Войновичу свойствен так называемый низкий жанр, и в этом жанре (как говорится, взятки гладки) писателю удается практически все. Кроме, возможно, того, что слишком тенденциозно по причинам личного писательского плана (например, известная "Ивань­­­­­­киада"). Но сказки к таким произведениям не относятся, в них многое перебродило. Десятилетие, которое представляют издатели, почти целиком прой­дено сказочным кораблем Войновича. Мысль о необходимости четвертой и пятой сказок возникает сама собой.

      К низкому жанру примыкает текст А. Слаповского "Жизнь Лагарпова". Текст состоит из трех эпизодов а-ля Зощенко. Повествование постепенно обрастает сюрреализмом, но в последней фразе автор пытается откреститься от сюра, относя все эпизоды (героя трижды убивают) к мыслям сбрендившего старика.

     

      Очень обидно за произведения Т. Толстой. Отличное письмо, непревзойденный применительно к современ­ности язык вязнут в длиннотах повествования. Видимо, автор и не мечтает о красоте композиции. И ссылкой на шендизм не отговориться.

      Этот пример наиболее ярок. Что касается других авторов, то, кажется, издатели вовсе не занимались отбором рассказов. Представленные тексты чаще всего — не строгие рассказы, а обрезки воспоминаний и дневниковых записей. Обычно мы видим в книге отдающие ностальгией воспоминания о юности, о пробуждении полового чувства, описания отжившего коммунального быта. 

 

      В антологии все же есть авторы, которые пишут собственно рассказы. Например, Сергей Носов. Очень удачно выбран его первый рассказ, второй — увы, нет. Во втором рассказе говорится о краже известного всей стране забальзамированного тела. Рассуждения о мумии вождя были временной общественной болезнью. Злоба дня прошла.[17]

           

      Филологическое пике Б. Хазанова ("Праматерь"), инициация или, если хотите, растление подростка мужского пола, проходит в ином ракурсе, чем аналогичная история сологубовского Саши Пыльникова. Непосредственной мерзости и насилия также нет, но романтика здесь иная. Никакого будто бы случайного продолжения детской игры. Поцелуй фатума. Однако этот фатум виден не из действий и мыслей героев, но из слов героя-рассказчика. Вместо игры — красота и перешагивание через психологическую пропасть. Роль итоговой черты под текстом играет творящийся реально политический анекдот — этот акцент автор ставит в конце самым неожиданным образом. Инициация подростка — ничто по сравнению с "инициацией" общества.       

 

      Оказалось гибридом произведение Н. Кононова "Гений Евгении": медленно развивающейся скандаль­­ной истории предпослана прозопоэтическая сим­­­­­­­­­­­­­фония в духе Андрея Белого. Литературный эксперимент несколько провис: не хватило какой-то пары корреспондирующих аккордов в последней части.

 

      Полная неожиданность — художественно обработанные гарнизонные слухи, сплетни. В каждом гарнизоне происходит какая-нибудь достойная их история, например, мыльная "История о прекрасной Зинаиде, капитане Федотове и курсанте Котельникове". Автор — П. Алешковский.  

   

       Представленные в сборнике тексты В. Сорокина, В. Пелевина, Ю. Мамлеева идут словно бы вне конкуренции. Очень не хотелось бы прикладывать к названным авторам словосочетание "свадебные генералы". Единственный текст Соро­кина "Лошадиный суп", конечно, произведение во всех отношениях похвальное, но как раз для Сорокина не типичное. Фактически это пограничный сам себе Сорокин.    

      Один из рассказов В. Пелевина "Проблема верволка в средней полосе" требует пристального чтения и не годится для презентаций, то есть для первого знакомства с творчеством названного автора.

 

      Анастасия Гостева, назвавшаяся "четвертым лицом единственного числа", так рассыпала по своему тексту литературные блестки и конфетти, что заменила полагаемую изданию подарочную ленту. Этот элемент сюрпризности позволяет забыть, что немало текстов все-таки даны издательством в качестве "нагрузки".

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЧАКРЫ ЧЕХОВА[18]

 

 

     Чехова и относят и не относят к представителям серебряного века. Местами письмо модернистов и Чехова неотличимо, но в целом разница остается огромной.

      Антон Павлович вплотную подошел к модернизму, но его не принял. А он многое что не принял, заранее себя ограничил. Например, не принял социал­-революци­онеров, социал-демократов, хотя иногда довольно сочувственно к ним относился. Его не обвинишь ни в излишнем атеизме, ни в воинствующем христианстве. У него идеализм материалиста, идеализм эскулапа и материализм идеалиста до мозга костей. У него — легкая неиудейская еврейскость и глубоко неславянская русскость. Здесь он рафинирован. Этот писатель не любит бури и натиска. Хотя он стоит в явной (обычно мягкой) оппозиции к большинству персонажей — "маленьких людей", его главнейший герой — условно самодостаточный маленький интеллигент. Смешной человек в футляре, Беликов, не так уж и смешон. Это краеугольный камень и одновременно проба, прикидочный опыт. Угловатость Беликова слишком уж неумная, слишком уж русская и восточно-прусская. Беликов — чудик. Другие интеллигенты Чехова более морально округлы, они уже не чурбаки-заготовки. Их самозамкнутость — не в физических футлярах и опасениях простудиться, а в иронии и самоиронии. Сожаления о напрасно прожитой жизни у них — вовсе не сетования, а еще одна защитная скорлупа. Пассивное понимание, что жизнь прожита напрасно, — источник тайного удовольствия, а тех, кто кончает самоубийством или распускает нюни, по-русски пьет горькую или декадентствует, писатель-доктор заранее не любит. Всякое славянское "раззудись плечо, размахнись рука" — из другой оперы.  

 

      В отличие от других авторов, Чехов — не междумирок, не посредник, не земноводное… В разных литературных ситуациях он то — латимерия — кистеперая рыба, то — летучая рыба — Exocoetidae... Его девиз: других сред можно касаться, но не надо в них жить. Доктор пришел, осмотрел, приободрил, выписал рецепт и ушел. Самому доктору лучше не превращаться в больного.

      Чехов сделал сам себя, как бы заранее интуитивно наметил границы своей сделанности: ни миллиметром больше, ни миллиметром меньше. Он всё делал в меру. Чехов — гений меры, но соразмеренность его особая. Опять-таки — ирония везде и повсюду, именно ирония, а не сарказм, очень редко насмешка, да и та предпосылается быть сделанной от лица читателя. Сожаление-сочувствие и сожаление-неприятие. Именно сожаление, но не слезливое сострадание и гневный протест.

 

      Выдавливание раба — это в то же время бережное к нему отношение, отказ от немедленных преобразований, плавность, сангвиничность. Главное — дрож­­жи дрожи, стремление оставаться нежно-мяг­ким, неназойливым, с сохранением потаенной боязни бурных потоков, пропастей. А ведь без бездн и бурных потоков не создать циклопических русских произведений, романных полотен. С бездной чеховская душа-чайка остается тет-а-тет только на безопасном расстоянии ("Огни", воробьиная ночь "Скучной истории"). Топор, рубящий деревья сада, только слышится, звук близкого выстрела можно перепутать со звуком вылетевшей аптечной пробки. Душа-чайка — вовсе не птица-тройка, не ворон, не ворона и не буревестник. Тонкая избирательность письма и порождает камерную, комнатную чеховскую поэтику. Психологию мещанина Чехов вытесняет психологией джентльмена, но не аристократа, не лорда, и всегда боится переиграть или недоиграть. А сохранить золотую середину, да так, чтобы случайно не вылезло отторгнутое страшное мурло, можно только особо не натуживаясь, периодически сдабривая себя юмористической валерианкой. Отсюда — акварельные и пастельные тона чеховской прозы.

      Опасение невзначай сфальшивить, выйти за пределы своего эстетического лужка можно понять. Невзирая ни на какие успехи, для петербургской богемы Чехов оставался скучным серым доктором из Таганрога.

      Часто для характеристики творчества Чехова используют цитаты из повести "Степь". Но "Степь" — не правило, она как раз — исключение; это своеобразный экскремент души, выдавленная из сердца птица-повозка, повесть-прощание с почвенностью…

 

* * *

      Только благодаря своему блеску Че­хов преодолел узкое и скучное пространство между Лесковым, Короленко и Шоломом Алей­хемом. Однако, что прискорбно, он не захотел стать главным столпом, хребтом русской лите­ратуры и страшно боялся умереть позже Тол­стого. Как известно, поддерживать тяжелый ан­таблемент долгое время не хотелось и Горь­кому, а позже Горький предпочитал держать его более на общественных и администра­тивных началах, то есть перьями других (бу­дучи сам сверхчеловеком: Ларрой-Данко-Буре­вестни­ком).  

 

      Декаденты, оставив яркий след в поэзии, фактически не дали ни одного великого прозаика. Роман Федора Сологуба "Мелкий бес" погоды не сделал, "Василий Фивейский" Леонида Андреева остался кивком в сторону неиспользованных языковых возможностей. А вакансия была. Исторический комизм в том, что она оказалась последней. 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПОД  МЕРТВЫМ СОЗВЕЗДИЕМ[19]

 

(Леонид Могилев. Созвездие мертвеца.[20])

 

 

      Вначале возникает обманчивое впечатление, что эта книга — для тинэйджеров, что-то вроде продолжения жвачек, тянучек и "Чупа Чупса". Затем кажется, что это предварительная заготовка для киносценария. Потом становится заметен элемент пародии, возможно, не осознаваемой автором. Растет гора трупов, сюжет мельтешит все больше. Количество игр в прятки и погонь перехлестывает через край. Прятки, погони оказываются ритмической самоцелью. За исключением редких относительно спокойных страниц, развитие действия напоминает работу отбойного молотка или бормашины. Это что-то вроде бесконечно возобновляемой компьютерной игры: "Убил! Убил! Еще раз убил! У — у — ух! Сам взорвался!" Подобной литературы (которую ныне успешно создают заложенные в "железо" программы) — великое множество: "Вор у вора дубинку унес, а второй — у первого, а первый — опять у второго… плюс одеяло из толстой бесконечности". Отличный способ заполнять белую бумагу черными значками. Бесславно умер старинный белый бычок. 

      В таких же темпах там и сям возникают неточности, ляпсусы. Кроме того, раздваивается время действия и не только. Текст словно бы пишется разными авторами, причем некоторые обороты, литературные упущения как будто го­во­рят, что один из авторов  женщина (кто еще может вынуть бак из багажника?). Именно в такой мельтешащий фон вставляется народная байка о подмене верховного правителя. Как известно, эти байки пере­ро­сли в полуанекдоты: вначале о генсеках, затем — о президентах.

      Руководитель и редактор серии, в которой вышла книга, — Вячеслав Курицын. Он, как известно, большой шутник. Подобно покойному Курехину, обожает всевозможные хэппининги, любит поиздеваться над просвещенной публикой. А над непросвещенной — тем более. Многообразные хохмы разбросаны по страницам книги. Похоже, некоторые места текста намеренно неотредактированы. Первую хохму мы видим уже на обложке: фамилия автора — Могилев, название книги — "Созвездие мертвеца".

      Только при первом беглом взгляде книга попадает в категорию где-то между творениями Дарьи Донцовой и "Ночным дозором" Лукьяненко. Но речь идет не об уголовщине и волшебстве, а о неизвестных катренах Нострадамуса. К счастью, в конце книги и астрология, и катрены Нострадамуса основательно дезавуируются.

 

       Строчки о поэзии Сен Жон Перса и Рене Шара сливаются в романе с упоминаниями о краковской колбасе и маринованных огурчиках. Поэты вы­кла­ды­ваются на тарелку. Сие не иначе как новый вид концептуализма. Интересно, что сказал бы о таком винегрете Дмитрий Пригов? До сих пор подобное удавалось только в поп-арте.

 

      Учитель и ученица пробуют в Париже абсент. Вряд ли тот, что пили в позапрошлом веке художники. Реакция глотнувшей подделку ученицы не совсем адекватна. Ей только ударяет в голову. Пусть в напитке почти нет запрещенного туйона, но горечь, от которой глаза на лоб лезут и возникают спазмы в горле, должна оставаться. Наверное, мошенник-гар­сон принес что-то не то.

 

       Автор слишком часто упоминает о паровом отоплении, смешивая конец ХХ века с его серединой. Главврач Онищенко сильно бы заинтересовался злост­­­­­­ным примене­нием пара для отопления жилых помещений. Однако главное не в этом! Девочка щупает "трубы парового отопления" и находит их теплыми. Что-то из анекдотов о жене Бойля—Мариотта. Очевидно, давление пара в системе составляло 5 мм ртутного столба.   

      

       Дедушка Сойкин (он же отец школьницы — героини романа) оказывается зомби, которого спецслужбы окунают то в одно, то в другое время. А еще лет двадцать назад этого заслуженного работника надо было бы отпустить на пенсию. Глюкам автор вроде бы оставляет задним числом что-то похожее на реперные точки, но в сумме это не играет. Чтобы подобное заиграло, надо быть Салманом Рушди или Кортасаром. СМЕРШ так и не перемешивается с ОМОНом, а самоходки "Фердинанд" (по-дамски обоз­­­­­­­­­­ван­­­­­­­ные танками) с "КамА­Зами".

 

      Как детектив текст не стандартен. У него есть отличия и от так называемой "большой прозы". Они в конкретике, в камерности действия. Нет выхода на широкие эмоциональные или эпические стихии. Последние только намечаются. Отсюда — некоторое уплощение тематики. Текст остается камерным, невзирая на географический разброс. Главный упор делается на количество действий, но никак — на описание каждого из них. Всякое действие быстро начинается и быстро заканчивается. Подобное не характерно для литературы, близкой к фэнтези, где, скажем, странный космонавт высаживается на астероиде и на протяжении пяти страниц сражается с летающим ящером, используя для этого каменный топор или заколдованный меч. Могилев строит ритмические небоскребы, но я не думаю, что эти стерильные кристаллические структуры приведут кого-то к мыльным слезам, мыльному смеху или мыльному же ощущению таинственности.

 

      В интонации есть приближение к сказу. Ошибка автора в том, что он не прибег к спасительному третьему лицу: повествование ведется от "я" каждого героя, а это требует огромного мастерства. Героев в романе — около двух десятков, и все персонажи, кроме иногда девочки, говорят одним и тем же языком, используют одну и ту же тональность, обладают одной и той же психологией. Тон их рассказов — тот, каким говорит литературный маленький человек, а не предназначенный для подростков супермен. Фигуры разведчиков, диверсантов и бандитов не имеют традиционного колорита. Возможно, это прогресс — подобный колорит давно всем надоел.

      Есть типичные мультяшные словосочетания для ушей субтинэйджеров: "совершенно секретное для очень служебного пользования", "злоумышленный злодей", но сама объявленная в рекламе тематика (любовь преподавателя и ученицы, намеки на политический памфлет) отнюдь не для младшего и даже не для среднего школьного возраста.

 

       Удачей можно было бы назвать описания сельской Франции, особенно после малоубедительных разрознен­ных высказываний о Париже, но эти описания, как и всё в тексте, опять начинают мельтешить, а затем переходят во вьетнамские впечатления. Подобные переходы формально не запрещены, но в данном случае они не захватывают дух, не вызывают ощущения полета.

    

 

      Подводя итог, я не буду говорить, что мы имеем дело с имитацией литературы, паралитературой. Представленный текст, конечно, не чтение для филологов и литературоведов. Им он не интересен. Вердикт пусть выносит тот, кому этот роман адресован. Возможно, такой адресат существует. Допущенные автором подражания касаются только фор­мы и способов компактизации действия, то есть того, где писательское дело касается буквы. А поскольку полного слияния с мыльным или попсовым духом масскульта не получилось и вышло нечто третье, неизвестное, мы, как ни странно, имеем дело с поисковой работой, наметкой художе­ственных пунктиров. Но на данный момент этот позитив еще недостаточен, чтобы стать камешком и даже песчинкой в истории литературы.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ДУПЛЕТ

 

 

       Я не отношусь к нумерологам. Мистика чисел меня не волнует, число 666 не смущает. Правда, на древнееврейском выражение 13 + 2, да сумма выходных данных альманаха "Медвежьи песни" № 13 и журнала "Северная Аврора" № 2 за 2005 год кое-что означает — при несколько разнящихся редакционных коллегиях, в одном издательстве вышли и практически одновременно. Вот и ладно. Кому-то карты в руки, но мы все-таки обойдемся без Кабалы с Талмудом, а кое-какие пропасти перескочим по наитию.

      Для простоты не будем указывать, кто из авторов опубликован в альманахе, а кто — в журнале. Мы имеем два круга, пересекающихся почти на две трети.

 

 

      Сначала о рефлексиях.

 

      Социохудожественные настои, социокультурологические времена года, времена души В. Алексеева (эссе-проза "Девяностые годы") лишены внезапных кононовских упоров в мгновенно отмирающее; это не столько штрихи, сколько мелодии. Ведь сам мир, надо полагать, делался с некой первичной музыки, а не с дважды два — четыре. Это у человека оказалось всё перевернутым. 

 

      Любопытно изыскание А. Беззубцева-Кондакова ("Без черемухи"). Правда, к нынешнему веку и даже к 20-м годам ХХ века морально-этические подстроечные механизмы указали такой азимут, что использовать арцыбашевского Санина в качестве даже условного ориентира — невозможно. А фигуры наподобие Александры Коллонтай еще актуальны и, пожалуй, даже глубиннее большинства лидеров современных "внечеремуховых" (секс без условностей) движений.     

 

      В духе современных релятивистских поветрий по от­ношению к мифу выдержана статья "Три бога­тыря" Е. Лукина. В свете подобных умонастроений заяв­ление Р. Евдокимова-Вогака (в представленном отрывке "Ахилл и Геракл") о том, что Троянской войны не было, как-то и не вызывает чувства протеста.

 

       Проведенное В. Рыбаковой исследование-чте­ние "Поднятой целины" Шолохова представляется капита­льным и по приведенному фрагменту, но при этом воспринимается как самостоятельное художест­вен­ное произведение, своего рода детектив.

 

      Нельзя согласиться с Анатолием Степановым (эссе "Восстание женихов"), утверждающим, что Ульянов-Ленин — философ... Названный великий администратор (если хотите, "экстрасенс") мудро называл себя журналистом и был прав. К остальным краскам эссе о женихах не стоит придираться. Степанов обращается к вопросам достаточно скольз­ким, не всегда принятым в "порядочном" и "ученом" обществе, то есть заранее ставит себя в уязвимое положение. Он пытается проникнуть в область, вечно остающуюся заоблачной, закулисной, а именно: в социальную экологию. Если не в III, то уж в IV или V тысячелетии, быть может, появятся в этой области свои академики? Настоящие? Но доживет ли еще до тех времен человечество?    

 

 

       Немного о поэзии.

  

       В Европе (пока без России и Великобритании) были особо интересные периоды этого искусства, например в 18801930 и 19701980 годы. В стихотворениях Лорана Эскера, опубликованных в "Северной Авроре", виден отзвук европейской поэзии 80-х годов XX века. А это была не всеми замеченная вершина, "акмэ". В 90-е годы континентальные европейские поэты уже ступили на ранее проторенную стезю англоязычных собратьев, перешли к темам прозаическим, приземленным, да и форму стиха приблизили к прозе. Поэтов, подобных Лорану Эскеру, мы уже не видим и в журнале "Иностранная литература". "Северная Аврора" восполняет этот пробел.

      Если нынешняя европейская поэзия — страдающий акромегалией (а то и наоборот — кахексией) переросток, то российская что-то уж совсем приобрела этнографические, "туземные" черты, растворилась в любительстве, в низовой волне. Забыты былые эксперименты… И альманах, и журнал солидаризируются здесь с обычными толстыми журналами. Разве что издание "Дружба народов", и то вынужденно, выходит из буксования на четырехстрочной строфе и перекрестной рифмовке. Как это и Кирилла Козлова сподобило в поэме "Отражение 2005" выйти за пределы последних?   

           

 

        Проза.

 

        Как всегда верен себе главный певец Рамбова         Н. Шадрунов: и рассказ о дворе и детстве — уж было совсем штатский — все-таки заканчивается мощным аккордом из так любимой автором (и всегда анекдотично подаваемой) военно-морской тематики… Но главное в рассказе (или отрывке — произведение дано без заголовка) не сюжет, не тема, а язык героев, их способ выражать мысли, малоизвестный непрерывно самопорождающийся фоль­­­­к­­­­­­­лор.

 

      Панорамна, многооктавна, почти классична про­­­за Ю. Чубкова, но в рассказе "Локальная машина" этот автор решил пойти не обычным трактом, а троп­ками сатирика. Вначале кажется, что зашла речь о деревенских чудиках, затем сгущается атмосфера прямо-таки гоголевско-щедринская, но и она переходит в подтекстовое подразумевание. Мы имеем материально воплощенный, беспрерывный деревенский фарс, село Глупово. Вот только статист, приезжий горе-литератор с блокнотиком, герой-шляпа, является константным чубковским героем. Когда он литератор, когда — нет, но на этого героя, словно на шампур, нанизаны почти все чубковские произведения. Что они? Не "Ругон-Мак­ка­ры", не "Человеческая комедия", что-то свое, тре­тье, не по генетической линии идущее. Жаль, что в появление собрания сочинений Ю. Чубкова при нынешней ситуации верится с трудом, а точнее говоря, совсем не верится. Впрочем, и без такого собрания ясно: постоянно повторяющийся мотив произведений Чубкова — вымученный героем или героями прожект и его фиаско. Не это ли фиаско видим мы вокруг? Оголяется корень русской шизофрении: интеллигент, не схватывающий суть вещей, но что-то мнящий о себе, — крот-не­до­ты­ком­ка; а для народа он — "шпиён", резидент. Уставшему за столетия русскому мужику наплевать на всякую локальную машину, будь то массмедиа, политика, социализм или капитализм; и правильно: ибо привозят и приводят в действие эти машины духовно близорукие интел­лигенты, действующие недодумно и недоумно. Исчезнет ли когда-нибудь племя этих "карасей-идеа­лис­тов"?   

 

      Алексей Ахматов, как и принято в прозе этого поэта, пишет в ключе дневника (что вижу — то пою; по крайней мере, делает вид, что именно так), не может мыслить человека без его животно-расти­тель­ной основы (рассказ "Дом в Комарово"). Вот оно разумное, доброе, вечное: выпили, закусили, пролюбили… Почему нет? Действительно вечное. Но тогда последовательности ради этот тон следует выдерживать до конца! И сверх того, куда-то со всем этим нырнуть, если не в метафизику, то хотя бы в завиток абстрактного анекдота...

      На протяжении двух дней герои рассказа едят и пьют, пьют и едят. Пьют, конечно, не воду. Спрашивается: "А куда при таком раблезианстве девается то, что герои съели и выпили? Или они бездонные бочки?" Подспудно вопрос вызревает сам собой и становится назойливым. Комаровский дом творчества почти пуст. Другими героями и темами не отбиться, сладкая парочка словно под стеклом, а непропорционально откровенный автор, не будучи совком, глубоко советиен[21]… Бессознательно он чувствует: "Что-то здесь не то" и решает поступить назло читателю. На текстуальной сцене вдруг появляется Михаил Дудин с большим чайником, полным жидкой заварки, и начинает писать на снегу желтым по белому: "Люблю Ольгу Форш"[22]. Каково? Подобный метод борьбы с восприятием публики хорошо известен живописцам: зависшее было в воздухе яблоко принайтовывают кистью не к столу или блюдцу, но к портьере или, например, к появившемуся в окне облаку.

 

      Вячеславу Овсянникову лучше всего удается или длинная поэтическая строка, или короткая прозаическая. Границу между прозой и поэзией в его художественной продукции иногда трудно провести. Но главное, конечно, не это: Овсяников — мастер поэтического описания индивидуально-обы­ден­­ного, того, что принято опускать как незначительное. Вне всяких трафаретов он пытается найти эстетические блестки во всякой промелькнувшей тени. А вот достиг ли Овсянников художественного эффекта в конкретной попытке остановить мгновение ("Моя ель"), пусть каждый читатель судит сам. Как-то псевдообъективно этого автора воспринять невозможно.

 

     

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Камень от входа[23]

(О творчестве Харуки Мураками)

 

 

      Этот беллетрист вряд ли нуждается в традиционных преамбулах. Тем более что для Х. Мураками все они — неразличимые близнецы. Вот роман "Кафка на пляже"[24]. Беспрецедентное ведение действия, необычный спектр ощущений, редкие краски бытия, но где-то на 200250-ой странице появляется сознание, что в тексте много… воды. Герои Мураками постоянно что-то жуют, что-то пьют, чистят зубы, глуповато рассуждают о банальных вещах. На другом полюсе водянистость отчасти компенсируется, отчасти, наоборот, усиливается мно­­го­словными и не всегда убедительными рассуждениями героев о музыке и музыкантах. Тривиальность многих мест повествования многократно умножает "инвалид на голову" — Сатору Наката. Примерно на 400-ой странице понимаешь, что роман — сказочка для взрослых, точнее под взрослых. Однако впечатление, что нас опять обманули, опять подставили, вновь водят за нос, все-таки не затмевает всё и вся.

      Что же так интригует в тексте? Хвала автору, не сама интрига. Метаморфизм, подспудный метемпсихоз, заглядывание за грань. Мы имеем здесь опыты мытарства души. Один из мотивов романа — соприкосновение с астральным миром. Невольно возникают вопросы-заявления: "Если главное в нашем мире это соприкосновение, то зачем мы присутствуем на Земле? Зачем нужен этот мир? Быть может, надо постоянно находиться в потустороннем и не выпадать оттуда?".

 

      Самый интересный герой повествования — скуль­п­­­тор Коити Тамура (этикеточный Джонни Уокер в восприятии Накаты) — отрицателен. Мало того, выясняется, что он — злодей, классический страшный персонаж. Кошачьи головы в холодильнике хранит! Из текста следует, что убийство скульптора хорошо, правильно и благолепно, как впоследствии уничтожение инфернального метрового слиз­­няка.

    

      А самый положительный герой — конечно умственно отсталый Наката. Даже кошачий язык он какое-то время понимал и сам на нем говорил!

 

      В романе фактически положительна Саэки-сан — мать, несколько раз сознательно переспавшая со своим пятнадцатилетним сыном, бросившая его, когда ему было четыре года. Автор имеет в отноше­нии этой героини массу подстраховок, наполняет все двойным смыслом, шаткими предположениями и красивыми художественными уводами в сторону от ее одиозного однозначного осуждения.

     "Внешние факты", видения, сновидения, мечты, грёзы, опасения, предчувствия, герои и их призраки часто сплавляются в одну неделимость. Суть более или менее проясняется только к концу произведения. Половина текста оттенена историей вначале счастливой, а затем трагической любви молодой Саэки.

 

      Добр, тактичен, справедлив гемофилитик Осима — мужчина, телесно устроенный как женщина, предпо­­читающий иметь в качестве партнеров мужчин.

 

      Роль успешно кающейся Магдалины играет даль­­­нобойщик Хосино. Но каялся он не перед образом, а перед чудесным камнем. Оказалось, что Хосино, невзирая на многочисленные былые грехи, все-таки хороший парень. На путь исправления он встал сразу после встречи с юродивым Накатой, а после его смерти даже воспринял функции метафизического терминатора и внезапно научился гово­рить с камнем и кошками.

 

     Неизвестной тенью остается "парень по прозвищу Ворона" второе "я" героя-рассказчика Кафки, его внутренний голос, советчик, сходный с ангелом-хранителем.

     Наката и Кафка Тамура ни разу не встречаются, но внутри они — как бы одно и то же, а парень по прозвищу Ворона — словно недостающая часть тени Накаты. В лесу внутри Тамуры-младшего зарождается нечто похожее на огромного белого слизняка, который затем ужасным образом выходит из Накаты. Скульптора словно бы убивают и Кафка, и юродивый старик,  превратившийся в слепое орудие...

      Наката умирает вместо попавшего в метафизическую переделку Кафки. Границы субъектов вроде бы нет, и не только между этими двумя персонажами: некоторые способности Накаты передаются дальнобойщику Хосино. Возникают также отождествления между Кафкой и его отцом, между Кафкой и мальчиком Кафкой на картине и в песне, между старой и молодой Саэки-сан, между Саэки-сан и ее призраками.

 

       Лес в потустороннем мире оказывается лабиринтом души, в нем все исполнено "гипотезами без контраргументов". В посмертной зоне limbo[25] некая оболочка Джонни Уокера (скульптора, а не водочного персонажа) оказывается именно тогда, когда в этой зоне запутался его сын. Харуки Мураками меняет обычные представления: он говорит не о душе Кафки, а о его полом обездушенном теле, которое странствует по лесу души.         

 

  

      Так разнесены акценты в этом романе. Всевозможные аморальности перестают таковыми быть. Художественное полотно есть художественное полотно, в нем важны законы распределения изобра­зительных масс, а не кантовский категорический императив, тем более что мир Харуки Мураками — это театр блуждающего воображения, связи фантазий с чем-то якобы действительным писатель намеренно обрывает. Незримым, неуказуемым образом автор отожде­ствля­ется не с героем — мальчиком Кафкой, от лица которого ведется повествование, а с его отцом, скульптором. И дабы чисто художественно сгладить этот крен, Мураками всячески поэтизирует юродивого Накату, симпатизирует ему, делает из него святого. Однако еще больше автор поэтизирует Саэки-сан, поднимает ее на недосягаемую эстетическую высоту, причем таким образом, что и мысли не должно возникнуть, что она делала или делает что-то не так. А здесь еще и тень оборвавшейся любви, обязательная управляющая сила рока, власть мифа об Эдипе и пророчество-проклятие скульптора Тамуры. Это проклятие исполняется только частично, полувиртуально. Тамура-сын, самоназвавшийся Кафкой[26], в день убийства отца только запачкан красной жидкостью. Очнувшись после странного припадка, сын считает, что это кровь, но явно ошибается, ибо свежая кровь (да еще способная растворяться в воде) должна пахнуть. Аналогично инцест с "сестрой" в одном случае заменен половинчатой процедурой, а в другом — сновидением. Кроме того, у героя была только приемная сестра и нет стопроцентной гарантии, что встреченная Кафкой девушка Сакура она и есть.

       

      В романе есть неодушевленные герои: необычайный камень, таинственная зона-чистилище, которую он охраняет, абстрактная сущность, именующая себя "полковником Сандерсом" и прини­мающая его вид. Есть также герои — парафакты: изменяющаяся комната в библиотеке, которую посещает привидение молодой Саэки-сан, само это привидение, потустороннее существо в цилиндре (дух Тамуры-старшего), которое нельзя убить, слизняк метровой величины, выползающий изо рта умершего Накаты… А самые таинственные объекты — флейты, изготовленные скульптором из нагло похищенных кошачьих душ. Может представиться, что слизняк — это инобытие скульптора-злодея, убитого сверхположительным На­­ка­­­­­той, но это только пунктир, автор не оставляет ни комментариев, ни явных намеков. По другой версии, слизняк — это внутренняя нечисть, от который избавился мальчик Кафка. Обе эти версии могут сосуществовать, поскольку данного паразита без органов можно рассматривать как наследие Тамуры-старшего.

 

      Центральный, хотя и не главный герой — камень от входа в посмертие. Он довольно тяжел, имеет плоскую блинообразную форму. Камень мудр, но постоянно молчит. В зависимости от ожидаемых действий с ним, он чуть ли не по Больцману, Эйнштейну и Доплеру меняет свою температуру, массу и цвет, но при этом непостижимым образом кажется твердым и неподвижным. И все-таки глав­ное назначение камня — утяжелять роман, чтобы последний не казался слишком легковесным. Фактически мы имеем камень от входа в читательское воображение.

 

 

     Вместе с тем, складывается впечатление, что основной герой произведения — вовсе не то и не те, кого мы перечислили; он — за кадром; это непостижимый объект-уравновешиватель, концевы­ми элементами которого (терминаторами) являются мудрые кошки, Наката, "полковник Сандерс", зона посмертия, камень от входа в эту зону и наконец Хосино.

           

      Некоторые линии сюжета оказываются не совсем завершенными (назвать их полностью слепыми нельзя из-за сознательно внесенных автором элементов сингулярности). Например, объект, похожий на бомбардировщик "Б-29", никак не поясняется; письмо раскаявшейся учительницы Сэцуко Окамоты профессору психиатрии Цукаяме не имеет дальнейших реплик, словно бы проваливается. Но ведь в жизни именно так часто и бывает! Висящее на стене ружье, как правило, не стреляет. У Мураками — великая масса таких декоративностей, заряженных пунктирами и предположениями или тенями, отбрасывающимися на прошлое или будущее восприятие текста.

 

      Как бы то ни было, роман достоин прочтения. Это тщательно замаскированный, сильно разбавленный, но местами все-таки показывающийся шедевр прозы. Автору можно простить апробируемые на читателе многочисленные восточные хитрости.

 

      Единственная претензия к издательству — по поводу неважного, прямо-таки скверного поэти­ческого перевода слов песни "Кафка на пляже". Эти стихи  — сердце романа. Вот они:

 

 

 

 

 

 

 

                        Кафка на пляже

 

         Ты уходишь на край земли,

         А я в жерле вулкана плачу,

         И за дверью застыли тени —

         Те слова, что уже ничего не значат.

 

         Ты уснешь, и тени луна растворит,

         С неба хлынет дождь шелковых рыбок,

         А за окном камнями стоит

         Караул солдат без слез и улыбок.

 

         А на пляже Кафка сидит на стуле,

         Смотрит, как мир качается:

         Маятник влево, маятник вправо —

         Сердца круг замыкается.

         Лишь тень сфинкса с места не движется —

         На ее острие твои сны нанижутся.

 

         Девушка в морской глубине —

         Голубые одежды струятся и пляшут —

         Ищет камень от входа, стремится ко мне

         И не сводит взгляд с Кафки на пляже.

 

       Допустимо ли здесь экономить? В таком случае дали бы подстрочник или хотя бы привели его в примечании. А если столь неуклюж исходный стихотворный текст (и, как некоторые места романа, способен попасть в анекдот про чукчу), то надо было бы как-то довести эту важную информацию до придирчивых читателей.

 

 

      В другом гораздо более простом романе "К югу от границы, на запад от солнца" главное "я" произведения — Хадзимэ, фактически тот же Наката, человек живущий простой жизнью и простыми мыслями. На первом месте — косвенно-оценочно описываемая чувственность. Примитивизм коллизий к концу романа осложняется духом иного, почти потустороннего. При этом автор не дает объяснений необычным феноменам.

      Первая любовь героя — Симамото. Расставание с ней в детстве стандартно: кто помнит друзей, бывших до двенадцати лет? Но именно здесь мы встречаем исключение. Во второй половине романа эта героиня то таинственно появляется из никуда, то в это никуда уходит. Ее жизнь вне встреч с Хадзимэ остается почти неизвестной. Другая подруга юности героя, Идзуми, гиперболически тяжело переживает измену Хадзимэ.

      В силу непостижимого образы Симамото и Идзуми накладываются. Измена была совершена вовсе не с Симамото (а со старшей сестрой Идзуми), но именно Симамото словно бы берет на себя ответственность за страдания Идзуми. Это и потеря ребенка, и непонятная болезнь. (А, возможно, сама взрослая Симамото — галлюцинация, сновидение, что-то вроде Носа из одноименного произведения Гоголя.) Окончательное исчезновение Симамото символически совпадает с появлением Идзуми у кладбища.

      Герой остается полным сил стареющим атлетом, преуспевающим владельцем двух кафе и отделывается только переживаниями. Его сила — это сила трех девушек и жены Юкико. (Вот они флейты из душ!) Хотя как раз взрослая Симамото — или ее призрак — словно бы старается эту силу отнять, "высосать".

      Мимолетная встреча у кладбища с перестрадавшей, опустошенной, своим видом "пугающей детей" Идзуми непонятно как восстанавливает пошатнувшееся было равновесие героя.  

      Кругом одни загадки и символы. Читатель может расставлять мотивировки происходящего самостоятельно. И все-таки показываемая Х. Мурака­ми относительность человеческой оболочки, при­зрач­ность фактов и твердость грёз никакого протеста не вызывает.

 

 

 

 

 

      Роман "Норвежский лес" с успехом можно переименовать в "Умылся и побрился". Худо­жест­­венной составляющей здесь не более 1/7 от всего текста, а ведь роман — бестселлер молодежи конца восьмидесятых! Быстро распродано три миллиона экземпляров. В первой половине произведения мы имеем дело с бытовыми очерками для просвещения старших тинэйджеров, а вернее — переростков, задержавшихся на этой стадии развития. Пиво, вино, легкий секс, воспоминания о лесбийских играх и много такого. Дым от сжигания сотен женских прокладок, особенности мастурбации странного студента наци ("штурмовика") и др. В какой-то степени подобное нарочно полезно повторять для избавления от иудео-христианских пережитков, компарации с особенностями восприятия в другой или новой цивилизации[27]. 

      Тем не менее, лучшие пассажи романа отдаленно напоминают Хулио Кортасара. А вкусы молодежи? Они переменчивы. Сейчас вряд ли кто будет умиляться откровенностями из "Над пропастью во ржи" Д. Сэлинджера.

      В противовес прочим бытовым данностям романа отношения героя с подругой детства (Наоко) фактически переходят в архаический почтовый роман.

      Психоделична девушка Мидори. Для нее характерна сверхпрямота высказываний и фантазии вслух. Казус в том, что Мидори не выглядит традиционной дурой или неадекватной. В этом — уже феномен самого Мураками. (Можно провести параллель с парадоксальностью образа вышеупомянутой Саэки-сан.) Главного героя-рассказчика Ватанабэ окружают, постоянно сменяясь, не просто доверяющие ему девушки-подруги, девушки-това­ри­­щи, но как бы сёстры. Главный парадокс в том, что эти "сёстры" не кажутся пацанками, остаются вполне женственными. Девушка Мидори наконец-то выводит клочковатое повествование на крейсерскую скорость[28]. Роман не только спасен! В нем появляется блеск!

      В конце фарс переходит в трагедию, и герой словно бы накладывает на себя епитимьи, но духовное состояние героя, временно перешедшего на положение бродяги, может быть понято читателем только условно, ибо к этому времени в романе уже оставлена далеко позади Наоко — причина самобичевания Ватанабэ, но зато название произведения "Норвежский лес" (мрачный лес, смолистые бревна) начинает получать оправдание.  

      Многое в поступках и словах героев — явно против шерсти европейского сознания.

      Склеивающее вещество произведения — не фабула, а сам Ватанабэ. Поэтому роману можно дать и третье ехидное название: "Шведский стол". Тем более что именования и описания яств в сумме отбирают у текста десятки страниц.  

 

 

 

 

 

 

 

 

       "Мой любимый sputnik"[29]. Неприятное свой­­ство этого текста — частая замена непосредственного действия весьма косвенным и поверхностным пересказом. Рассказчики словно бы выполняют навязанную извне обязаловку. Кроме того, главный рассказчик, писатель, постоянно докладывает читателю о сделанных в магазине покупках, о своей еде, о том, что он пьет пиво, идет в кино, читает, смотрит телевизор, плавает в бассейне, гладит рубашки, слушает пластинки, смотрит по видео футбольный матч…

       И только после истории о странном коте, который с бешеной скоростью носился вокруг дерева, а затем махнул по стволу к вершине и бесследно исчез, повествование переходит за необходимую мистическую грань. Иначе это был бы не Мураками!              

      Вначале говорится о героине Мюу, которая, оказавшись ночью над городом запертой в кабинке "чертова колеса", посмотрела в бинокль на освещенное окно своей квартиры и увидела в окне саму себя.

      Узнав о происшедшем раздвоении Мюу, Суримэ (главная героиня, потенциальная лесбиянка) стремится раздвоиться сама, чтобы обрести недостающую половину Мюу, так как реальная Мюу многое потеряла в своей витальности и телесно равнодушна к чужим чувствам... В итоге однажды лунной ночью исчезает сама Суримэ.

      Аккомпанементом подобных историй является неожиданное временное "оглинение" главного рассказчика под лунным светом под звуки доносящейся с вершины горы таинственной музыки: "…кто-то поочередно заменял все клетки моего организма, распускал нити, связывающие мое сознание".

      И, конечно, полноценных объяснений происходя­щего в романе нет. В конце романа, возможно, появляется исчезнувшая Суримэ, а возможно, рассказчику просто снится ее появление. Намек на появление героини очень удобен: он интригует, создает концовку, и в то же время спасает автора от необходимости давать объяснение факту исчезновения.   

 

 

 

     

       "Хроники Заводной Птицы"[30]. Этот роман по тону и фону более других текстов Мураками сходен с "Кафкой на пляже": кошки, живописный пустырь; но также с другими произведениями: девушка, приволакивающая ногу, разговоры о джазе и роке, призраки, большой дуб.

       Масса излишних бытовых мелочей романа все же не делает Мураками сходным с Джойсом: у Мураками эти критикуемые многими мелочи не тонут в общей структуре текста, выпирают, дают многословие — так называемую "воду". Особенность романа — масса вставных новелл.

      Фабула сходна с фабулой "Sputnika": исчезает и долго не находится кот по имени Нобору Ватая, затем начинает вдруг пахнуть незнакомым парфюмом Кумико — жена героя-рассказчика — и в тот же день пропадает.

 

     Брата Кумико зовут Нобору Ватая (кота назвали так же по причине неуловимого сходства с ним). Нобору Ватая — типичный для Мураками злодей, двуличный человек. Герой-рассказчик Тору Окада много думает о "нехорошести" шурина, однако на первых сотнях страниц единственный дурной поступок последнего — предполагаемое или действительное изнасилование… "дневной красавицы", до­­бро­вольно вышедшей на панель дамы из хорошего общества. Есть несостыковка в тексте: много раз заявляется, что Тору не имеет телевизора и никогда его не смотрит, но в то же время подчеркивается, что двуличие и прохиндейство шурина герой во многом вывел из просмотра телепередач, в которых Но­бо­ру выступает как политик, ученый-эко­но­мист и как телезвезда. Наконец выясняется, что Ватая не насилует женщин, а проделывает с ними странную гинекологическую операцию, аку­шерское обесчещи­вание, суть которого восходит к тому свету. Фактически он устраивает им своекорыстные метафизические аборты. Благодаря этим проце­дурам злодей Ватая увеличивает свою мощь, способность воздействия на электорат. Словно бы опять кажут жерла потусторонние флейты. 

      Еще одно сходство со "Sputnikом": некоторый мальчик (сразу не поясняется, что это Корица) слышит сидящую на сосне невидимую заводную птицу; под сосной двое людей в черном: высокий и низкий. Низкий забирается на сосну и, конечно, бесследно исчезает… Высокий роет под деревом яму и захоранивает в ней человеческое сердце.  

 

      Пересказывать здесь роман не имеет смысла. В ходе повествования часто происходит отделение духа от плоти и всевозможные явления "экстрасенсорного" по­рядка, не переводимые на язык кинематографа, не имеющие прямых причин и следствий. Автор намеренно ломает традиционные рамки детектива, приключенче­ского, фантастического и мистического произведения. Ближе всего к роману можно подтянуть логику галлюци­наций, сновидений и духовидений, но и эти зыбкие предметоположенности или образоположенности в тексте ломаются.

      Как истинный духовидец Тору Окада на протяжении всего романа нередко кончает в трусы ("обканчивается"). Здесь есть нечто сходное со знаменитой сведенборговской задержкой дыхания или с соблюдающим нечистую чистоту (или равно чистую нечистоту) монахом-подвижником.

    

      Вставные новеллы повествуют о событиях в государстве Маньчжоу-го. События там и в современной рассказчику Японии имеют зеркальные отображения. Повторяются глубокий колодец, на дне которого оказываются герои, синее пятно на щеке ветеринара и на щеке Тору, сдираемая с живого человека кожа (во втором случае в сновидении). Такова организация художественного материала. Иногда она до боли пунктуально следует обыкновениям Роб-Грийе. К счастью, Мураками прибегает к отстраненным описаниям только в некоторых вставных рассказах. Эти описания как бы не принадлежат тому, кто их передает; их язык — не язык конкретного очевидца. Но у Мураками есть своя новизна: слушающий может воспринять в рассказах то, что рассказчик вроде бы не говорил. Тору воспринял в рассказе утверждения о существовании невидимой птицы с механическим голосом, но рассказчица (Мускатный Орех, мать Корицы[31]) заявляет, что о птицах у нее не было ни слова.

      К концу произведения заводная птица так и остается виртуальностью. Ее никто не видел, ее голос, скорее всего, чистая кажимость, в лучшем случае — звоночек из иного мира. Характерно, что одна из героинь постоянно называет самого Тору Окада Заводной Птицей.

      По сравнению с "Кафкой на пляже" этот текст менее логичен и строен, более стихиен и сильнее опутан смешениями "того" и "этого мира", прошлого и настоящего.

 

 

 

 

 

     "Охота на овец"

      По мнению Мураками, это его первый полноценный роман, однако, скорее, он — такой же творческий трамплин, как "Песни ветра" и "Пинбол-1973". В "Охоте", как всегда у Мураками, много физиологии. Это дает ощущение витальности, облегчает вхождение в текст. Но слишком большого перебора в описании рутинных бытовых подробностей и заурядных внутренних ощущений еще нет. Тем более что быт периодически компенсируется чувствами необычными и чуть ли не надмирными, которым, например, способствует девушка с волшебными ушами. В сюжет вмешивается иррациональное, но иррациональное до поры до времени логичное. На первый взгляд фарсовость произведению придает фотография вида Хоккайдо с овцами. Кажется, что сюжет и впрямь привязывается к ушам! Эта интрига вовремя перебивается письмами друга героя, Крысы. В них много "ни о чем", — именно тот материал, который и положено давать в подобных местах. Оттенокгетевско-вертеров­ский. С помощью уклончивых слов Крыса старается объяснить свое нежелание открыть адресату свое местонахождение (но в то же время посланной фотографией с горным пейзажем как бы сам себя выдает). Рассказывая о скитаниях по северу страны, говоря ни о чем, Крыса таки придает частичную авторитетность ничего не значащей фотографии вида Хоккайдо. Далее герой в своих воспоминаниях попадает в тон писем Крысы, продолжает его ноту. Идет масса других вроде бы поэтических, но необязательных текстуальных "забивок". Формально они смотрятся все же лучше, чем описания процедуры чистки зубов или ушей.          

      Наконец возникает оправдание фотографии как ключевого факта: если смотреть в лупу, одна из сфотографированных овец — какой-то необыкновенной несуществующей породы, да еще и с родимым пятном в форме звезды.

      Выясняется, что овца с таким пятном — предмет галлюцинаций лидера правых. Сейчас он — умира­ющий фюрер с огромной гематомой в мозгу. В его голову якобы вселялась овца, долгое время там жила, а затем сбежала. Эта запредельная фантастика действует в сюжете как рядовой детективный ход. Начинается охота на овец, то есть поиск необычной овцы.

      По пути автор, как может, растягивает действие, нажимает на различные тормоза. Рассказывает о мельчайших событиях, которых обычно не терпит и рядовой дневник рядового человека. Из подобного потока событий состояли первые (по хронологии) два романа, но отныне этот поток более размерен и тщательно дозируется. Еще большую роль в отсрочке кульминации или развязки играют типичные для Мураками вставные новеллы, исторические очерки. 

      Человек-овца появляется как в сновидении, и сразу же именуется человеком-овцой без всяких пояснений и описаний внешнего вида. Сначала его называют человеком-овцой, гораздо позже рассказывают о внешнем облике. Очевидно, ни автора, ни героя это не смущает. Автора и героя не смущает также другое: около одинокой хижины, расположенной на территории отдаленного пастбища, установлен вполне цивильный почтовый ящик… Начинается чехарда солипсизма: выясняется, что человек-овца не имеет отражения в зеркале; возникает призрак Крысы. Отличить его от человека во плоти невозможно. Призрак пьет пиво вместе с героем и заявляет: "Я повесился в кухне. На балке под потолком".

      В действительности оказывается подвешенным, превращенным в призрак сюжет. Его с трудом созданная легитимность проявила себя как иллюзорная. Крыса, когда был жив, прятался от героя, однако вызывал его открыткой на помощь. Крыса просил показывать открытку всем и вместе с тем не хотел прихода посторонних. Приспешники фюрера-сэнсэя заставляют героя искать необычную овцу, хотя заведомо знают ее местонахождение. Девушка с волшебными ушами многое предчувствует, но ничему не способствует. Она — только украшение, архитектурное излишество, но не исключено, что она — контролирующий действия героя стукач, соглядатай. В этом случае слова о ее волшебных ушах могут получить и более тривиальное толкование. Впрочем, автор ничего этого не разъясняет. Такова фабульная манера Харуки Мураками. Фабула для него не главное, но именно в романе "Охота на овец" проблеск эзотерических тайн мира, сведение мира к галлюцинации не компенсируют бессвязности показываемых событий.

       У Мураками мы как будто имеем: обычных овец (что щиплют травку); необычных овец, что могут все­ляться в голову человека; людей в которых вселились овцы; людей, которых овцы покинули (например, это профессор-овца и находящийся в коме сэнсэй); людей-овец. Последние то объявля­ются просто ряжеными, то людьми, наделенными чрезвычайными особенностями (у них нет тени, отражения в зеркале, они обладают магическими способностями снежного человека). Идентичность людей-овец и людей, в которых вселились овцы, Мураками нигде прямо не показывает. Это разные существа. Сэнсей и разжалованный военными профессор не носили на себе шкур.

 

 

 

     "Дэнс, Дэнс, Дэнс". Говорить об этом романе почему-то и нет большого желания. На самом дальнем, но главном плане — Человек-Овца. В отличие от Заводной Птицы этот герой не виртуален, и тем не менее, остается на важной периферии повествования. Он как бы лишь слегка показывается. В этом большое сходство с современным кинематографом, произведениями Стивена Кинга. В тексте — почти все приемы Мураками; таинственное постоянно чередуется с плоско-рутинным, бытие, события двоятся: Готанда (друг главного героя) одновременно убил и не убил "даму по вызову" (Кики). Убийство как бы и было, и выглядит как сновидение. Хотя роман явно получился, никакого вальсового "дэнс" там нет. Этот "дэнс" чаще смахивает на шаманскую пляску, временами сменяющуюся современными тан­це­вальными раскачиваниями. В данном "дэнс" не так много дзен. По фабуле роман — затянувшаяся страшная волшебная сказка.

     К концу романа делается частичный показ скрытых "замков свода"[32]. Приснившаяся Кики объясняет рассказчику, что все призраки людей и комнат — это он сам. Никакой гарантии верности такого показа нет. Кроме того, Кики заявляет, что она не умерла, а ненасильственно перешла в некий параллельный мир.

     Видимо, главное в романе — периодически появляющиеся мощные куски психоделики. С психоделики действие начинается, ею же, несмотря на оговорки, и заканчивается.

 

 

 

 

 

 

     "Послемрак". Обычное повествование чередуется с изложением в стиле сильно облегченного Роб-Грийе. Роман нельзя считать законченным. Разрозненные нити действия редко сводятся воедино. Есть большая попытка связать очередного "злодея" Саракаву со спящей красавицей Эри Асаи. Но остается только игра виртуальных теней, едва намеченные сарротовские "тропизмы". Однако намеки автора впол­­не прозрачны. Заострена разность между экран­ным и бытовым существованием человека, слиш­ком "засветившегося" на телевидении. В ход у Мураками идут даже блики на выключенном экране. Экранные характеристики автор применяет и к наличным собеседникам: герои друг напротив друга, но как бы чувствуют, что их разделяют несколько километров.    

 

 

 

       "Страна Чудес Без тормозов и Конец Света".[33] Вначале слишком много детского фэнтези[34]. Иногда отдает чем-то стругацким (сверх того присутствуют ключевые слова: "Лес", "библиотекарша"). Есть и другие ассоциации с давно читанным. Даже вспоминается Абрахам Меррит. Мотивировка двух различных повествований достаточна, но их мельтешение не всегда кажется приемлемым для восприятия. И все-таки через роман проходит вдохновенная нить. В потерянных мыслях и забытых сновидениях нашей лучшей, так и не проживаемой, но где-то спрятанной жизни все мы теряем часть своего существования, энтелехии, рая.

 

      Повествование насыщается нейрокибернетической симфонией, вернее, вещью абсолютно невозможной и парадоксальной — ментальной кибернетикой. Где вы о такой слышали? Остается только упасть со стула. Творец-профессор вещает об этом варианте фабрики снов закутанный в одеяло в подземной башне, во время наводнения... Территория, на которой находятся в этот момент герои, — святилище ужасных существ — жаббервогов[35]

      Мураками без особых философствований перескакивает через обычные для человечества психофизиологические несуразности и говорит о феномене заведомо нереальном — нейрофильме. Представим, что нейроны самостоятельные живые существа, но и тогда их фильмы останутся недоступными нам. Это совсем не то, что у нас в мире посюстороннем, точнее посюосознанном. Уж никаких там золотых единорогов, которых предлагает роман.

 

      

      Миры предсмертного мытарства (именно предсмертного, а не посмертного!), развертки из Книг мертвых в романе довольно логично, уже без кибернетики, вначале подобно сновидениям оказываются необычно параллельными нашему миру, а затем грозят превратиться в его продолжение по традиционной схеме в бесконечно длящийся ад или рай. Мураками прямо не говорит, что новая огромная жизнь порождается из коллапса умирания, мгновений предсмертного стона, совокупления со смертью, как следовало ожидать (одна бессмысленная иллюзия вполне логично порождала бы иллюзию после­ду­­ющую). Он апеллирует к зеноновским апори­­­­ям. Подобно тому, как Ахиллес не догоняет черепаху, человек оказывается не способен умереть. Но это уже математическая фантастика. Автор так и хочет чем-то подпереть экзистенцию: если не лженаукой-кибернетикой и наивной нейрофизиологией, то хотя бы дедекиндовскими противоречиями.

 

      Формально роман заканчивается ничем, обрывается, однако автор оставляет пунктиры. Ясно, что чуда, резо­нанса-трансцензуса двух миров не произойдет. Гибель внешнего эго героя (то есть фактически внешнего, "дейст­вительного" героя) не показана, но она подразумевается, невзирая на упоминания о возможной заморозке обезду­шеен­ного тела. Иллюзорный, "шкатулоч­ный" мир, скрыт­но от внеш­­него сознания выдуманный, похоже, са­мосо­хра­няется, но нарушивший правила шкатулки герой обречен на тоску Сизифа — пытки междумирия, на вечное пребывание вовсе не в изобретенном волшебно-спокой­ном мире, а в диком неустро­­енном Лесу.

 

 

О рассказах Мураками

  

      "Призраки Лексингтона"

 

      Отличительная черта — поверхностное описание однажды явившихся призраков: веселящейся компании. Возникает ощущение уже где-то читанного. В остальном рассказ довольно будничен. Складывается впечатление, что призраки явились благодаря вину "монтепульчано". Но, как обычно у Мураками, тень на плетень наводят описания необычных сонных состояний хозяина, пригласившего рассказчика-очевидца в свой дом, и отца хозяина. При этом причины и следствия, связь сонливости с призраками отсутствуют.

 

      "Зелёный зверь"

 

      Вещь прямо противоположна аксаковскому "Алень­­­­­­ко­­му цветочку". Героиня методично и злобно уничтожает миролюбивое добродушное чудовище, воспылавшее к ней любовью. Возможно, самый интересный рассказ, хотя для Мураками он нетипичен.

 

      "Пейзаж с утюгом"

 

      Рассказ похож на очерк, как и обычно у Мураками. Страсть к разжиганию костров сочетается у героя (Миякэ) с фобией перед холодильниками. Но эта странная смысловая рифма остается зависшей на последнем плане произведения.

 

      Многие рассказы автобиографичны или, по край­­ней мере, — квазибиографичны и художественно заметно слабее романов[36]. Темы рассказов, двух ранних романов являются как бы творческим "подшерстком", третьим планом, живительным клю­­чом, спасительной субстанцией, которая сохраняется и в главных произведениях.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

* * *

 

       В целом тексты Мураками синтетичны, пребывают на острие разных жанров и направлений. Мураками одновременно и поднимает, и резко снижает "магический реализм". Попытки эстетического сближения этого писателя с Ю. Мисимой и режиссером А. Куросавой не выдерживают критики. Общее у них только одно — Япония. Если при сильном желании и удастся найти у Мураками крупицы символизма или декаданса, то они будут принципиально иными, чем у Мисимы. (А легкий декадентский ветерок временами так и налетает на отдельные абзацы последнего автора!) Даже фрагментарно Мураками не свойственно стремление к предельному эстетизму. (Необычный образ Саэки-сан всё-таки тривиально устанавливается на уже подготовленную поколениями романтиков платформу. Важна его высота, а отнюдь не демонические противоречия, которые Мураками чудом сглаживает в восприятии главного героя.) В отличие от Мисимы, Мураками не вызывает недвусмысленные напоминания о Габриеле Д'Аннунцио или Октаве Мирбо. 

      В России уже сложилась своя муракамиана: около дюжины небольших статей, не считая различного аппарата прилагаемого к переводам книг. К сожалению, почти все они касаются в основном "крысо-овечьих" струн в творчестве Мураками. Интерес представляют биографические сведения, а также сведе­ния об отношении к Мураками японцев[37]. Значительные уточнения, а иногда и противоположные российской муракамиане мнения мож­но почерпнуть в капитальном труде американского литературоведа Джея Рубина.[38]

      В Японии старшее поколение читателей и литераторов относится к творчеству Мураками довольно прохладно. Х. Мураками противопоставляются Р. Акутагава, Я. Кавабата, К. Абэ, К. Оэ. По-прежнему важны ставшие ныне трюистическими координаты творчества Х. Мураками: между "высокой" литературой и массовой, между японской литературой и американской, между Японией и остальным миром. На творчество Мураками оказали влияние не только американские ужастики и поп-культура в целом, но и работа по переводу на японский язык американских авторов. Легкости, с какой Мураками освоил англоязычную культуру, помогла его юность, прошедшая в портовом городе Кобэ.

      Переход Мураками из работников общепита — он был владельцем джаз-бара — в писатели произошел гармонично и правильно. Смешивать коктейли и выбирать мелодии — сложное искусство. А мысль о сходстве современной литературы с тем, что готовит бармен или повар, не так уж нова.     

     Приходит в голову мысль, что назойливые описания бытовых подробностей нужны в писательском деле не только как наполнитель, но и для того, чтобы иногда — как в разбираемых случаях — подстраховать беспрецедентный полет фантазии, обращающий своей энергией в ничто слабенькие паутинки ненужного сюжета…

 

      В заключение о книге Джея Рубина. Из нее можно вывести для себя следующее. Х. Мураками был изначально по своему характеру необщителен, замкнут. Это скверно для автора романов, предназначенных для масс. Однако благодаря напряженной работе в баре и необычно всеядной и всепожирающей меломании Мураками пропитался духом толпы… Попс, попс, попс! По крайней мере, в первые десятилетия жизни он периодически вел тот же пивной образ жизни, что и его герои, ходил на матчи, не чурался частого просмотра кинофильмов.  

      В отличие от многих критиков, Д. Рубин пытается исследовать и формальную структуру произведений Мураками. Это ему удается не совсем, ибо сюжетные мотивировки японского автора довольно прихотливы, находятся как бы вне теории литературы. Чего стоит проникновение в его произведения образа человека-овцы! Но именно по этому поводу сам Мураками высказался достаточно. В свое время овечья шерсть понадобилась Японии для оккупации восточных территорий континента. Аллегория выросла сама собой, но изначально Мураками подвинуло на исследование овечьего вопроса язвительное замечание по поводу сделанного им очень неяпонского сравнения кустов с овцами. Так, в конце концов, овцы обнаружились и на территории Японии — на острове Хоккайдо. Человеками-овцами можно было называть и отправляемых в Манчжурию японских солдат. Но в "Охоте на овец" люди-овцы считают себя существами, уклонившимися от посылки на войну. А некоторые критики видят в людях-овцах символ старого "домаслоедского" поколения японцев и соответственно — писателей старого закала.

      Д. Рубин обращает особое внимание на "боку" и "ватаси" — разные варианты местоимения "я" в японской культуре. Боку — более фамильярно, неофициально. Говоря о главном герое-рас­сказ­чи­ке Мураками, он называет его не иначе как Боку. Для анализа четвертого по хронологии написания романа (о Стране Чудес и шкатулочном городе единорогов) может оказаться важным местоимение "ватаси". В основных сюжетах обычно действует Боку. 

      Начиная с "Заводной птицы" в текстах Мураками резко уменьшается число слов, записанных азбукой "катакана", то есть уменьшается число иностранных слов; тем самым последние произведения Мураками меньше графически пестрят, несут меньше вызова японской общественности…

      Д. Рубин поясняет, что выражение "Норвежский лес" связано с неправильным переводом на японский названия песни "Биттлз" "Норвежская древесина" ("Norwegian Wood") и делает множество других уточнений. Тем не менее, анализ текстов у Рубина слишком литературен, слиш­­ком завязан на чисто литературную культурологию, что вызывает неизбежное послевкусие школьности. Это могло бы показаться обязательным, поскольку Рубин — профессор, японовед, однако он высказывает мнение, что желает выступить в книге как фанат Мураками и предполагает, что своей книгой восстановит против себя коллег в силу ее недостаточной академичности. Однако академических стереотипов в книге довольно много. Иногда они способствуют пунктуальности, иногда производят впечатление стандартной работы на холостом ходу. Рубин наиболее раскован в описании фактов из жизни Мураками, хотя остается, с одной стороны, благоговеющим почитателем "сэнсэя", а с другой — его "другом"[39], но отнюдь не острым критиком и беспристрастным патографом. Именно такую нишу выбрал бы и фанат-японец, будь у него такая счастливая возможность! Несмотря на частичную духовную интимность, биография Мураками все же остается в книге весьма официальной… Таковы противоречия.

       Далеко не со всеми утверждениями Д. Рубина мож­но согласиться. Он считает, что Мускат (Мускатный Орех) из "Заводной Птицы" вещает свою историю в состоянии транса, служит рупором коллективного бессознательного и именно поэтому не помнит того, о чем только что говорила… И всё-таки складывается впечатления, что она не ведает только одного — упоминания о Птице, что Птица время от времени чудится сознанию главного рассказчика и в его сознании существует как призрак или воспоминание.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЭКСПРОМТЫ:

 

 

Ф.  М.  и  F. M.

(О творчестве Достоевского)

 

 

      У меня нет любимых литературных героев. Изредка попадаются герои интересные, но в произведениях Достоевского ни один герой не представляет для меня интереса как человек. Так получается. И все-таки есть у Федора Михайловича то интересный подход, то живущие в произведении необычные сущности-стихии... Иногда именно их можно назвать героями, а не что-то персонифицированное. Хорош ли господин Голядкин из "Двойника"? Вряд ли. Интересен ли он? Конечно, нет! Но изображен Голядкин интересно, да еще как!

  

       У Достоевского много страниц и глав светлого, чистого, почти прозрачного текста. Если бы так им было написано всё, мы имели бы известнейшего русского писателя. Но в Латинской Америке или в Австралии о нем бы никто ничего не знал. Однако у Ф. М. есть специальный множитель, особая стихиаль-сущность. Имя ей — достоевщина. Благодаря ей творческий потенциал писателя оказывается увеличенным в тысячи раз. 

      Что есть она? Уже ясно, что отзываться о ней пренебрежительно не стоит. Свойства ее уникальны. Она не только множитель, но и черная дыра. И вершина с действующим вулканом, и пропасть. Ее фазовые переходы и аллотропные состояния неисчислимы. Она жидкая, твердая, газообразная… Это и нечто амебоидное, подобное недотыкомке, и нечто явно кристаллическое с многочисленными гранями и полюсами.

 

       Один полюс — Гофман в транскрипции Гоголя. Правда, Гофман не весь. В Россию словно бы пришли два его луча: один достался Одоевскому, другой — Гоголю и далее — Достоевскому. 

      Полюс противоположный — это великая мелкая пакость. Что она такое, понимает почти всякий, кто достаточно читал Ф. М.

      Есть еще один полюс (простого "плюс-минус", "север-юг" маловато). На нем находится демон Лап­ласа, те таблицы логарифмов, на которые указывает Подпольный человек. На полюсе ему противополож­ном сибаритски расположился джентль­менчик, вос­клицающий: "…госпо­да, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, един­­ст­­вен­но с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправи­лись к черту и чтоб нам опять по своей глу­пой воле пожить!" На этом же по­люсе находится Грушенька из "Братьев Карамазо­вых" в тот момент, когда заявляет "ангел-барышне": "возьму я да вашу ручку и не по­­­­­­­­­­це­­лую". Он противо­положен полюсу детерминизма — своего рода полюс мутаций…

       Что было бы с произведениями Федора Михайловича, если бы в них не было аномальных ситуаций и героев, не совсем нормальных слов и поступков? Всегда есть намеренные и случайные сбои-замут­нения в разговорах героев и в ведении повествования. Весь Достоевский — в девиациях от привычной житейской регламентации, невидимой предписанности и расписанности всего. А от многочисленных аномалий есть одно спасение — пучина грёз-архети­пов и молитвенное простирание к скрижалям... 

     Полюсов у творчества Ф. М. еще хватает. Достоевщина неисчерпаема. Она напичкана Льюисами Кэрро­ллами, да не теми, не английскими. А коли так, то почему бы на самом деле Достоевскому не заменить Гаусса? Не дать больше Гаусса? И выходит нечто в России такое сверх-сверх… Только куда потом всё проваливается?  

    

      Достоевщина имеет и другое гуманитарное значение. Именно она, а не что иное, ставит окончательный крест на байронизме. Благодаря ей позже смог появиться неоромантизм ницшеанского типа. Достоевский фактически породил Фридриха Ницше, Федора Сологуба, Максима Горького, Юрия Мамлеева. До кого-то он доходит именно через них или чаще через их эпигонов. Следует учесть, что главный герой Ф. Сологуба все-таки не Передонов — мелкий бес, а наполненный достоевщинкой лирический герой злых стихотворений. 

      М. Горький много раз пытался откреститься от  Ф. М., отбелить его… гением Ницше. Но сплошь и рядом ницшеанского неоромантизма не хватает, и хоть какая-нибудь бесинка да прорывается то в словах Луки, сравнивающего людей с блохами, то в воображении самого Алексея Пешкова, радующегося в стихотворении пожару, уничтожающему деревья и братьев наших меньших ("И странная моя душа Поет, чему-то детски рада"). А тот, кто заявляет: "Мне здесь прекрасно… тепло и сыро", уж как-то и совсем напоминает героев "Бобока".

 

      Сам собой возникает вопрос об эмоциональном цвете произведений и героев Достоевского, а также героев названных здесь авторов. Сводить всё к темным и светлым силам как-то маловато — это очень старый, еще дохристианский трафаретный мотив. Многим надоели одиозные фэнтези о демонах и ангелах. Почему бы не брать цвета радуги и их смешения? Какого цвета фашизм? Это явно некая смесь. Может, и правда серо-коричневая. Однако изначальная белокурая бестия бела и светла! Светла, пока не оказалась испачканной и низвергнутой. Светло-белым представляется и горьковский Ларра. А вот Данко уже не таков. Он, скорее, красный или алый. А распрекрасный и могучий Буревестник, конечно, черен. 

      Однако цвет может меняться, цвет может сползать и обволакивать. Во времена крепкого и надежного, как маузер, атеизма в фильме 1969 года Алеша Карамазов как-то уж слишком светился ностальгией. Сейчас эти светлость, прозрачность и соломенность несколько померкли. Теперь Алексей Карамазов на фоне братьев уже не просто смиренен, инфантилен и женствен. Он прямо-таки голубеет на глазах… (Несколько запоздало проя­вилась трактовка Ивана Пырьева и Андрея Мягкова!) Пусть эта голубизна остается, так сказать, в себе и с отчаян­ными отблесками розовости...

       И все же изначальные цвета Достоевского — не для режиссерских озарений, действительно первичны и вдохновляют скорее художников-графи­ков, чем живописцев. Цвета радуги сужают смыслы, оказываются вариантами. Недаром черно-бе­лые или бурые сновидения гораздо интеллектуальнее и "астральнее" полноцветных, недаром целые направления в художественной фотографии и поныне избегают цвета. Если наш мир развернут из горошины, то цвет отдален от области изначальных смыслов, это как бы эманация эманаций, вырождение, вариант прочтения. А мысль и воля не белы и черны — они бесцветны. Именно в их бесцветной сумеречности спрятано то, ради чего мы читаем художественные тексты...

 

      До молодежи Ф. М. доходит все-таки чаще через экранизацию. Кинематограф не может схватить у Достоевского многое, чистая словесность камере недоступна. Нельзя перенести на киноленту унизанных червями героев "Бобока", нельзя полноценно экранизировать первую часть "Записок из подполья". Подобная неохватимость, несхватимость касается не только отдельных ипостасей достоевщины, но также — изначального диккенсовского начала в творчестве Достоевского. Передается действие, хуже — диалоги, требуемые для них эмоциональные оттенки. Артисты либо переигрывают, либо недо­игрывают, что-то неизбежно теряют. Достоевщина — итог, диккенсовские дрожжи[40] — как бы запал, но режиссеры и сценаристы, вполне адекватные Диккенсу, скорее всего, удовлетворят разве что восприятие англичан. Избыточность, словесная пробуксовка Достоевского при попытке их зрительного отображения не просто провисают, но создают движущуюся мертвизну. А неудача мгновенно делает вычет из предыдущих удач. Нужны какие-то особые эксперименты, в частности, с музыкой, со звуком вообще.

 

     В связи с проблемами массовой культуры следует сказать несколько слов о бизнес-проекте "Борис Акунин". Странный какой-то там XIX век и именно своей подозрительной нормальностью, прилизанностью, если не сказать зализанностью. Там много… F. M., то есть Федора Михайловича с выковырянными червячками, сепарированного, ректифицированного, разбавленного фруктовым соком и взбитого до состояния безе — гламурного Ф. М.  Чисто риторически представляемые подробности никак не сокращаются. Какая прелесть описания интерьера и портреты героев! Больше мелочей и описаний! Больше объема! Но, эврика! Это тот же грех Достоевского, пусть без эксцентрики, без вываливания из правил риторики, без эпилептоидного пейсмекера[41]… Но как иначе? Ведь не внести ту навек запатентованную "придуринку", не воспроизвести тот способ максимально быстрого судорожно-аритмичного заполнения белых листов. Никакой компьютер с этим не справится. А ведь чернильницей приходилось пользоваться. Что-то навсегда ушло из этого мира.

     Несмотря на выпирающую искусственность, съеденность неуловимой важнейшей сердцевины, остаточный Ф. М. словно бы перемешивается в бизнес-проектах "Б. Акунин" с несколько укрощенным Умберто Эко. Видно, есть некие общие струны у спрятавшегося за ширмой знаменитого перевод­чика текстов Юкио Мисимы и не менее знаменитого итальянца.

 

      Многие религии — масскульт, доведенный до логического конца. Каковы его перспективы в литературе и искусстве с учетом современных ускорений и усовершенствований? Видимо, в этом смысле протезы будут гораздо лучше естественных органов. Но без нас. Зато уже сейчас научились готовить из духовных консервов отличные блюда. Хотя здесь нам еще далеко до иностранных авторов. Таки забываем положить глютамат вместо томатов.  

 

 

 

 

 

 

 

Изящная словесность…

      

 

 

      Можно ли обсуждать журнал, который существует на общественных началах? Можно ли придираться к его редакторам, не получающим зарплату? А если бы получали? Если бы штат был больше? Думаю, ничего бы не изменилось в характере издания.

 

     Вообще не бывает полностью приемлемых литературно-художествен­ных журналов. Это, увы, правило. Какие исключения его подтверждают? Несколько номеров журнала "Иностранная литература" и рижского "Родника" — все они из конца горбачевской эпохи... Три-четыре номера брюсов­ских "Весов"… Но перечисленное было хорошо для своего времени! Гипотетически важным событием должны быть первые номера журнала, открываю­щего новое литературное направление. Где эти направления? Где попытки сотворить что-то новое?

 

      Переходим к более конкретному разговору. Чем плох восьмой номер журнала "Изящная словесность"? В скобках заметим, что, невзирая на соответствующую регистрацию, он больше похож на альманах.

 

      Полиграфия. Об опечатках лучше судить авторам. Зато всем бросается в глаза бессмыслен­ный верхний колонтитул — один и тот же на всех страницах, повторяющий название и год издания. Видимо, редакция надеется, что номер зачитают до дыр, оторвут обложку, а затем расчленят на отдельные листы-сувениры.

 

       Номер решил приукраситься писателем Павлом Крусановым (эссе о Г. Ордановском). Очень похвально! Но вместо Крусанова я увидел только закон Еркеса—Додсона. Если по оси абсцисс мы отложим степень знания автором материала, а по оси ординат — эффект творчества, то получим кривую Гаусса — параболу направленную верхушкой вверх. Как плохое, так и безупречное владение материалом дает неважные результаты. Для высшего эффекта необходимы некоторые лакуны знания и работа обобщений или фантазии. Павел Крусанов превосходно знает то, о чем пишет, а потому вязнет в мелочах, разливается мыслью по древу.

 

      Разделы, отведенные поэзии… Что вы, ребята, творите такое!? Там у вас — прошлый век, семидесятые годы, пусть сами тексты и писались вчера или сегодня, это дела не меняет. Поэт Сергей Николаев не такой, как все,  он пользуется смысловыми тарзанками… А толку! Какова форма стиха? Какова рифма? Ныне вообще рифмованного стиха должно быть не более 10 % от всей поэтической продукции. Стар он. К сожалению, устарела и сама поэзия. Ее нужно отмеривать по каплям, чтобы не напугать читателя. Поэтов читают только поэты, а чаще они читают сами себя. Добавим еще басенную кукушку, которая хвалит петуха…

      Раздел поэзии нуждается не в осколках странноприимного клуба "Контакт", а в модераторах. Ны­не таких можно найти в Москве и даже за границей. Можно поискать и в Питере в кругах, близких Сосноре, Драгомощенко, Мирзоеву, Михаилу Кузь­мину. Я не в восторге от этих авторов, но это лучше, чем ничто, чем художественная политика старорежимных ЛИТО.

      Виталий Дмитриев (член СП Санкт-Петербурга; отвечает за публикуемые в журнале стихи), конечно, пристрастен. Ему не хватает исторического чутья, широты души и, скорее всего, связей с творческими кругами. Иначе не объяснить его странной привязанности к кругу лиц давно почившего альманаха "Клад".

 

     Нужны переводы современных нерифмованных стихотворных текстов. Почему бы не попросить их, скажем, у Юлии Свенцицкой?

 

     Проза. О ужас! А где рассказы? Журнал должен двигаться впереди художественного процесса. Имен­­­но с рассказа эксперимент чаще всего и начинается. Романы и повести слишком для этого неповоротливы. Кроме того, рассказы новых авторов ныне в книгах не печатают. Рассказу и место — как раз в журнале. И нужны ли тексты с продолжениями в периодическом издании, которое неизвестно кому и когда попадет в руки? Разве что тому, кто в нем напечатался.

 

 

      А где теоретическая мысль? Где проекты, манифесты, творческие пунктиры и градиенты? Нет такого. Нет даже традиционного разбора полетов, нет рецензий.

      А где новизна? Нет не только новой, но даже старой новизны — той самой, что муссировалась в клубе "Платформа", на Пушкинской, 10, в "Борее", в музее Достоевского, Интерьерном театре и др. Где новости об оригинальных художественных методах? Даже вечный лягушатник — объединение "Утконос" — что-то да знает в этом отношении.              

 

     Сравним "Изящную словесность" с обычными жур­­­на­­­лами, с теми, что выходят по подписке. Сравнение явно не в его пользу. Зачем столько рубрик? Вполне хватило бы и пяти основных разделов. Материал в журнале перемешан, как в газете. Друзья! А ведь это газета и есть! Какой там альманах! Отличная газета из числа тех, что раньше висели на стене. Об этом нужно подумать, тем более что так называемая "Литературная газета" фактичес­ки политико-публи­цис­тическая, а некоторые предприниматели выпускают ныне газеты в виде глянцевых журналов.

 

       Все-таки у "Изящной словесности" есть большой плюс: ее можно критиковать. И в голову бы не пришло разбирать по косточкам полностью устоявшиеся, более чем оперившиеся "Михайловский замок", "Невский альманах" или "Рог Борея"… Вот уж было бы бессмысленное занятие!

 

      Прозрачность, чистота, незакостенелость… Эти слова можно адресовать журналу только после изрядной порции едких замечаний.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЕЩЕ  ЭКСПРОМТЫ

 

 

1. О практической философии

 

 

       Мысль изреченная есть ложь, но беда в том, что она имеет большие шансы оказаться ложью еще до того, как ее высказывают. Прежде чем солгать другим, человек, сам того не замечая, лжет себе. Кажущийся слишком уж правдивым, наверняка лжет в глубинных изгибах души, а значит, фактически он — патологический лгун. Достаточно только взглянуть на этого правдолюбца с некоторым прищуром, и подумать "А каков он вне условностей?".

       Философы ничем не лучше простых обывателей. Древние философы как будто следовали своим учениям: Диоген жил в бочке, другие киники вели собачий образ жизни, Демокрит сам себя ослепил, Эмпедокл бросился в кратер вулкана, Зенон Элейский откусил себе язык и плюнул им в лицо тирану, Сократ отказался от спасительного бегства. Однако все эти философы слишком далеки от нас. Правда и вымысел, история и легенда в те времена часто смешивались.

      Возьмем примеры, которые нам ближе. Федор Достоевский, требовавший сострадания к униженным и оскорбленным, раздавал в трактире зуботычины лакеям; Лев Толстой в молодости был мелким пакостником и великим грешником; заочный ученик Достоевского Ницше воспел сверхчеловека, а сам вел жизнь слабого и больного червя.

       Настоящим сверхчеловеком оказался только Максим Горький: одновременно и Челкаш, и Ларра, и Данко, и настоящий Буревестник. Впоследствии он открыл своей персоной великую галерею советских приспособленцев. Можно только гордиться приспособляемостью Алексея Толстого, компо­зитора Хренникова и Ильи Эренбурга. А ведь некоторые из так называемых диссидентов тоже очень неплохо устроились...

 

       Что мы имеем сейчас? Отовсюду торчат зубы. Правило "Либо всех грызи, либо лежи в грязи" слишком уж старо и одиозно. Остается только одно — экстрим. Чтобы быть экстремистом, не обязательно кого-то или что-то взрывать, вполне достаточно считать: "Пусть мне будет хуже, но я ничего не буду делать". Отдельный человек может никому не подчиняться и вести себя подобно трупу или камню. Возможность проверить себя на таком поведении — это первый этап. Достаточно стороннего регулярного давления, и сходным образом проверить себя смогут уже многие: никакого "Mein Kampf" не пона­до­бится.   

 

 

 

 

 

 

 

2. Тайны образования

 

      Новая тематика как бы вытекает из предыдущей — "Образование и насилие"[42]. Ученика нужно бить палкой, иначе он не познает мудрость, не причастится тайн, скажем, не поймет, что такое хлопок одной ладони или почему великий квадрат не имеет углов. Хороши метафоры, которые представляют образование как пресс либо как конвейер штампованных изделий. При этом само существование конвейера — факт куда более важный, чем производимая на нем продукция. Учебный процесс в первую очередь рассчитан на преподавателя, на систему и только затем — на учащегося, ибо, прежде всего, важно расписание, набор необходимого количества часов и прочие регламентации. Необходимость индивидуального подхода к образованию остается риторической.

 

      На вопрос: "Вам объяснить или сами прочитаете?" порядка семидесяти процентов обучающихся хором отвечает "Объяснить!" (если, конечно, не отпускают домой). Однако это инерция. Существует немало учеников и студентов, которым уроки и лекции вообще не нужны, им достаточно консультаций и семинаров. А есть и такие, для которых уроки и лекции — это время, заведомо вычеркнутое из жизни (ибо у них другой тип восприятия). Рекомендуют и считают хорошим тоном, чтобы накануне лекции обучающийся знакомился с ее материалом по учебникам. Это не всегда удобно, когда имеют в виду точные науки. Учебники по математическому анализу или электродинамике обычно имеют объем в три-четыре раза больший, чем материал, который требуют от студента. А речь идет не о беллетристике. Освоение четырех-пяти лишних (ненужных) абзацев может оказаться чрезвычайно трудоемким делом.

 

      Экзамены, зачеты часто принимает не только тот, кто  читает лекции, а потому на кафедрах почти всегда есть подробнейшие конспекты. Спрашивается: почему бы их не размножить и не раздать? Но это не делается, поскольку процесс обучения необходимо как можно более затруднить, нужно обязательно столкнуть студента с картаватым, не умеющим внятно говорить профессором, нужно, чтобы студент, отвлекаясь на разговорчики и поглядывая в окно, самостоятельно составил никуда не годную версию лекции. Записывание дисциплинирует и улучшает восприятие? Далеко не всегда и далеко не у всех. Часто ухудшает. В чем дело? А дело — в тайне. А тайна заключается в том, что преподаватель должен преподавать. Хлопок одной ладони куда более обязывает, чем обычный, двумя. Только тернии, только трение, только та средневековая система образования, которая существовала, когда еще не было книгопечатания, ксерокса и компьютера. А еще лучшебессмысленные программируемые опросы, где вооб­ще ничего не надо говорить, а достаточно ставить крестики и нолики или нажимать на кнопки.

 

      Чтобы еще больше превратить знания в недоступный лакомый кусочек, на учащегося одновременно вываливают полтора десятка дисциплин, чтобы, занимаясь ими всеми, рассыпаясь на все, он не сумел как следует заняться хотя бы одной из них. Если где-то и возникает какой-то намек на циклическое обучение (при котором параллельно изучают два-три предмета), то лишь по причине недостатка места или лабораторного оборудования.

             

      Считается, что система образования в США значительно хуже, чем в России и в Европе. Зато там она не является выжимающим соки прессом, не подавляет личность и волю. Как бы получается, что учебное накручивание, выкручивание, выжимание само по себе очень полезно и, хотя с большими потерями, научает выживанию в экстремальных условиях. Кто посмеет ругать МИФИ, МФТИ, физический факультет МГУ? Или сейчас меньшее число студентов этих вузов состоит на учете в психдиспансере? Оставим названные соковыжималки в покое. Несчастье в другом: чтобы быть Ландау или Капицей, нужно учиться или стажироваться за границей, а быстрых разумом Невтонов у нас совсем не ожидается. За что боремся?

 

 

 

      Однако всё это — таинственность наружная, поверхностная, а при желании можно найти и глубинную. Какая наука должна быть самой легкой? Казалось бы, математика, царица наук, ведь она основана на тавтологиях. Не тут-то было! Реально математика — самая сложная наука. Инженер или геолог легко переключается с привычных для него областей или объектов на смежные и достигает успехов. При очень большом желании взрослый математик может изучить ранее чуждую ему математическую область, но до скончания своего века будет считать себя в ней профаном.

      Иной, почти противоположный пример. Фундаментальные науки считаются более трудоемкими для изучения, чем прикладные. Они требовали в свое время даже подвижничества. Прикладные науки также порой нуждаются в гениях или, по крайней мере, в людях с семью пядями во лбу, но реже. Однако наибольшее число незащищающихся аспирантов мы имеем как раз на прикладных кафедрах и в отраслевых НИИ. 

      Образование, пусть с опозданием, но отражает положение вещей в соответствующей ей области. А сейчас, как в первые столетия нашей эры, — время Гермеса. Воспроизводимость научных результатов — уже не правило. Пишут статьи, составляют патенты так, чтобы у желающих их проверить ничего не получилось. Практика удержания при себе ноу-хау![43] Прямо-таки средние века: ни вам секрета шелка или фарфора, ни тайны венецианских зеркал. А ведь совсем недавно студент СНО воспроизводил любую описанную в литературе химическую реакцию. И какие были справочники! Взяв толстую немецкую книжку, можно было почти из воздуха синтезировать любое известное органическое соединение. Юный пионер, водя по схеме пальчиком, собирал супергетеродин или лишенный печатных плат компьютер и при этом прекрасно понимал, что он делает и для чего. Ныне, из-за наступивших на нас сверхминиатюризации и компактизации, и взрослый сборщик электронных устройств досконально не знает, что именно он делает, — он просто не успевает понять. В Японии существуют заводы-автома­ты. Техника, как природа, начинает делать себя сама. Горшки обжигаются сами. А для человека осознание познания стало не обязательно.

 

 

      Можно на время забыть о технике, технологии, естественных и точных науках. Вспомним об областях гуманитарных. Вроде бы там, где есть разумное-доброе-вечное, тайны образования должны быть неотделимы от тайн воспитания. Куда зовут, к чему призывают нас искусство, литература? Даже в сакральных текстах мы видим непрекращающуюся череду убийств и насилия. А литература? Пушкинский положительный герой Гринев выглядит как-то бледно по сравнению, скажем, с полнокровно представленным Иудушкой Головлевым. А школьная программа по литературе? В ее центре — яркие и романтические психопатологические личности, "лиш­­ние люди": Онегин, Печорин, Обломов. А ведь преподаватель словесности — отнюдь не психиатр и даже не психотерапевт. Загадка и только загадка: вместо того чтобы показывать разложение высших классов общества, учителя литературы как будто разлагают юношество. Уж лучше бы показывали порнографические открытки, они куда безвреднее! Растление предпочтительнее демонической рассады в нетвердых головах.

      Всем известно, что Достоевский может заменить Гаусса. К сожалению, в России он и впрямь его заменяет. У нас чрезмерно много писателей. Это свидетельствует о кризисе, о том, что большое число талантливых людей, не найдя себя, за­ни­ма­­­­­­­ются не сво­­­им делом. А о том, что точные и естественные науки имеют, помимо всего, и чисто теоретическое гуманитарное значение, думают очень мало, больше из склонности к риторическим фигурам.

 

      Общество, государство заинтересованы в наличии системы образования лишь постольку, поскольку она делает его членов и граждан необходимыми винтиками и шпунтиками, колесиками и шестеренками. А каково значение образования для того, кто "образуется"? Здесь и выясняется, что самообразование гораздо важнее образования, что второе в лучшем случае служит только пьедесталом для первого. Оказывается, интересны не прямые, а внутренние, боковые и краевые эффекты образования. Понятно: важно не столько оно, сколько сопряженное с ним развитие. Но, возможно, не менее замечательно и то развитие, которое не состоялось. Это самый интересный плод просвещения.  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

3. Как превратить университет

в университет?

(миниатюра)

 

 

1. Университет в отличие от института должен быть естественным продолжением средней школы. 

2. Университет (по  желанию студента) дает знание всех фундаментальных наук, основных искусств (не менее шести), а также философии и психологии.

3. Никаких факультетов для студентов. Факультеты сущест­­вуют только для преподавателей.

4. Студенту вменяется в обязанность выбор определен­но­го числа узких дисциплин.

5. Необходимое допреподавание, например, математики для физика или химика — внутри выбранного курса физики или химии.

6. Последний курс или два — согласующие. Они согласуют набор изученных студентом дисциплин с выбранными или суммарно наметившимися специальностями.

7. Студент имеет право на бесплатное получение не менее двух специальностей, в том числе не связанных друг с другом.

8. Перед абитуриентом университета, в отличие от абитуриента института, не должно возникать вопроса "Куда пойти учиться?", а перед студентом — вопроса о переводе с факультета на факультет.

9. Настоящий университет территориально сосредоточен в одном месте. Все его факультеты, лаборатории, а также не менее двух третей вспомогательных НИИ и баз должны быть в пределах одинаковой досягаемости для любого студента.

10. Студент не обязан посещать лекции. Тексты лекций предоставляются ему независимо от их посещения или записи. В крайнем случае эти тексты могут быть заменены отредактированными фонограммами.

11. Университет — чисто светское учреждение, в нем не должно быть профилирующих юриспруденции, политологии, социологии, теории и практики менеджмента. Все это — за его пределами. Причина? В том, что всё названное нефундаментально. Лучше подумать о том, как лучше писать книги по истории. Многое может оказаться в рамках ее курсов. Обществом не должны управлять актеры, поэты, философы, юристы, экономисты… А кто? Люди близкие к историкам. Историки-практики. И не столько потому, что исторические ошибки постоянно повторяются, столько потому, что историю нужно немного делать, а не ждать, когда она свалится с неба. Даже если исторические законы сами по себе — миф.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Запретный  город

(футурологический  очерк)

 

 

  Иногда к наркотическим веществам относят толь­ко вещества, вызывающие четко выраженную эйфорию, опьянение или наркоз; иногда — все вещества, по отношению к которым вырабатываются пристрастие и привыкание. В последнем случае, например, ток­­си­комания оказывается разновидностью наркомании...

  Попробуем найти иную точку отсчета, учитывающую как странности (аномалии) человечества в целом, так и способность к чисто индивидуальным непреодолимым пристрастиям в отношении тех или иных веществ. Вопрос  о "болезненности" влечения или его "нормальности" оставим в стороне, поскольку во многих случаях подобное отнесение спорно. Тогда, в принципе, к наркотикам можно отнести: соль, сахар, кофе, чай, шоколад, мате, бананы (содержат мескалин), колу, мороженое (псевдоаналог наркотиков-анестетиков), мясо млекопитающих, рыбу фугу, табак, алкоголь...

  "Как так? И соль?" — воскликнет кто-то. Да! Хлористый натрий — наркотик для языка. Наркотизированные солью рецепторы языка не способны правильно воспринимать собственный вкус продуктов. Фактически наркотизированным оказывается вкусовой анализатор, то есть мозг. А ввиду всеобщего распространения пристрастия к соли, решать вопрос о степени его "болезненности" должен в общем случае не землянин. Соль, подобно горечам, горьким специям, слишком сладкому, слиш­ком кислому, нарушает нормальную работу вкусовых рецепторов и вкусового анализатора в целом. Возникает эффект "зашкаливания", вполне гомологичный зашкаливанию "эйфорическому".    

  Выше мы перечислили довольно много продуктов. А пиво? По нему сейчас сходят с ума. Бутылки и банки с пивом выполняют функции соски для взрослых... В состав пива входит двоюродный брат индийской конопли — хмель (и конопля, и хмель относятся к ботаническому семейству Cannabaceae). Слово "захмелел" родственно отнюдь не слову "медовуха".

  Как правило, к наркотикам тот или иной агент относят не медики, а социум в целом, так называемое "общественное сознание". Это отнесение весьма произвольно, и связано с традициями конкретного этноса. В Московской Руси за курение некогда полагалась смертная казнь. В мусульманских странах и сейчас запрещен алкоголь, хотя опиум и прочие подобные радости почти дозволены. В современной России в любой аптеке без рецепта продается трава полыни, настойка полыни; можно купить винно-водочные изделия с полынью, хотя в Западной Европе и Америке продукты, содержащие терпен туйон (а это как раз полынные препараты или подлинный абсент), запрещены.

   В вопросе о наркотиках общество проявляет немало святого фарисейства. Отчасти это связано с тем, что лидеры современного западного общества — типичные алкоголики. Характерологические алкоголики постоянно находятся за круглыми столами массмедиа при обсуждении вопросов наркотизации.[44] Притеснение всех неалкоголиков идет и отсюда. А кто алкоголик? В северной и умеренной климатических зонах России алкоголик — это уже тот, кто выпивает не менее одного раза в неделю.

   Алкоголь позволяет дать определение всей земной цивилизации. Земная цивилизация — это алкогольная цивилизация. В разных регионах земного шара в разные времена существовали очажки иных культур, но все они были растоптаны и уничтожены алкоголиками (первое проявление глоба­лизма в этом мире). В наказание за такое действо алкогольной цивилизации был совершенно даром преподнесен демон табакизма, который и поныне ведет свою невидимую подрывную работу. 

   Фарисейство общества и в том, что тщательно замалчиваются соображения безопасности, касающиеся употребления как разрешенных, так и неразрешенных наркотиков. Более того, общество всячески стимулирует нарушение безопасности, завышение доз. Фасованные алкогольные напитки в подавляющем случае продаются в объеме 700 миллилитров, тогда как рекомендуемая разовая доза слабоалкогольных напитков (например, сухих вин) для северных стран составляет 200300 миллилитров. Даже в самых третьеразрядных "мороженицах", "рябинках" и т. п. желающим наливают по  50100 граммов напитка с наценкой свыше 350 %. В этом нельзя не видеть государственного поощрения алкоголизма: всякий видит, что выгоднее купить в соседнем гастрономе 0,50,7 литра в посуде, чем 200 граммов в розлив. Из-за специально подстроенного отсутствия мелких фасовок (50, 100, 150 мл…) низы общества скупают денатураты. Общество требует от своих членов либо опиваться и портить здоровье, либо вовлекать в процесс распития тех, кто выпивать, может быть, и не собирался. Табачные изделия продают стандартно по 20 сигарет в пачке, хотя многие курильщики не отказались бы от более мелкой фасовки. Не повредила бы и упаковка по одной сигарете в пачке — нормальные санитарные правила не позволяют торговать из вскрытых упаковок.

   "Отравляйтесь и наркотизируйтесь на здоровье!" — властно требует общество и фактически заставляет многих людей выкуривать и выпивать гораздо больше, чем им требуется. Неадекватность проявляют и неформальные общественные структуры. Многие запрещенные наркотики считаются не продуктами питания (как в древних культурах), а медикаментами. Как следствие главным действующим лицом становится шприц. А недостаточно оправданные инъекции даже ненаркотических веществ, вообще говоря, преступны.    

   Дискриминация, нарушение прав человека проявляется и в отношении сахара и соли. Где вы найдете ненасахаренные и ненасоленные продукты? В плитках шоколада содержание сахара часто составляет свыше 70 %.

   Сахар сыпят в различные винные напитки и в те вина, в которых он не должен быть по традиционной рецептуре. Кстати, сочетание алкоголя с сахаром — это лучший способ уничтожения поджелудочной железы, а также первейший способ получения диабета второго типа. Кому всё это нужно? Ясно, что не человеку.

   А диабетики? Под названием фруктозы, ксилита, сорбита и др. сахара пытаются скормить и им. Существует ли возможность купить где-то несладкое печенье? Практически нет. В лучшем случае вам предложат отравленный чесноком сильно пересоленный крекер. Неужели человек такой дикий зверь, что не в силах обойтись без сладкого? По-видимому, искусственно (но правильно) добавляемый сахар необходим детям, иногда — людям, занятым интенсивной умственной работой. Искусственный сахар (сахароза) бывает нужен многим другим, но не каждый день. Всё это касается простых смертных. Всякого же рода йоги и люди, сознательно практикующие "здоровый образ жизни", легко обойдутся без искусственного сахара вообще.

 

   А запрещенные наркотики? Общество до сих пор не удосужилось подумать о том, как правильно с ними обращаться. Даже в небольших европейских странах с высоким уровнем жизни, где решение проблемы наркотиков было бы несложным. Есть пропаганда безопасного секса, но нет пропаганды безопасного обращения с наркотиками. Очевидно, государственные мужи боятся таким образом невзначай создать рекламу и самим наркотикам. В лучшем случае неполноценная и узкая информация о закономерностях действия наркотических веществ поступает только потерпевшим и претерпевшим, попавшим на излечение; информация примерно такого рода, что от диэтиламида лизергиновой кислоты (ЛСД) еще никто не умер, а потому не следует в ожидании еще большего нарастания ужасов и картин ада резать себе вены или лезть в петлю, что привы­кания к большинству галлюциногенов почти нет и т. п.

   Существуют люди, у которых наркомания — профессиональное заболевание. Всем известно, что это люди, занятые созданием джаза, рока, а часто и другие музыканты. Музыка слишком близка к первичным корням жизни и слишком далека от ее формальных сторон. Однако никто не пытается заменить этим людям наркотики-медика­менты наркотиками-продуктами, никто им не скажет, что употребление одного и того же наркотика чаще, чем раз в  месяц, — недопустимо, как недопустимо и повторное использование за такой срок наркотиков того же самого класса. Таблицы классов никто им не чертит. В чем дело? Физиологами давно установлено, что привычки возникают за срок в 12 дней, за срок в 12 дней они меняются, пока еще достаточно хрупки. К полученным 24 дням нужно добавить еще неделю на статистические разбросы. Следовательно, срок в один месяц  — это срок  гарантии-минимума от болезненного пристрастия. Разумеется, не об инъекциях идет речь! Последние, в подавляющем большинстве случаев, лишают человека самоконтроля. В первую очередь о недопустимости инъекций должны помнить те, кто пробуют наркотики из любопытства. Курение наркотиков, а также их нюханье[45], вообще говоря, тоже опасно. Подобной привычки, как и привычки табакокурения, вообще не должно возникать.

  Наибольшее нарушение правил безопасности, даже в отношении "легких" наркотиков, совершает общество в целом. Нестандартность, низкое качество, мошенническое разбавление (или наоборот отсутствие должного разбавления), фальсификация, разносортность, отсутствие аннотаций, данных об изготовителе и пр. заставляют рядового наркомана на глазок изменять дозу (чаще всего завышать). Мно­гим приходилось видеть на улице странно возбужденных, и даже в прямом смысле взбесившихся, молодых людей, то есть накурившихся не смешанной с табаком высокосортной "травы"...

   Нужно также помнить, что существуют различные типы и подтипы привыкания к наркотическим веществам. Наиболее злостное привыкание может развиться по отношению к никотину и героину. А самая вредная для человечества в целом привычка — табакокурение[46]. Остальные виды табакизма (нюханье, жевание табака и др.) оказались менее значимыми. 

 

  Всё сказанное выше не означает, что нужно возвращаться к временам старой доброй кока-колы (сейчас, мягко говоря, продают иной напиток с тем же названием) или готовить печенье на экстракте или порошке марихуаны, как это делается в Голландии. Просто нужно изобретать совсем другой велосипед, а еще лучше — нечто принципиально иное. Уже табак, алкоголь и мясной бульон — явления архаические.

  Современная наука могла бы обеспечить напитки нового типа или кондитерские изделия протекторами от нелегальной переработки, экстракции, а также от превышения дозы. Все наркотики должны быть в монополии государства. А когда государственные мужи закрывают глаза на действительное положение вещей (попытка грубого абсолютного искоренения наркотиков подобна введению сухого закона), затыкают уши доводам разума, строят из себя святош, тогда в ход вступает подпольный бизнес.

 

   О далеком будущем. Всякого рода замены специфическим "колесам" (пусть для тех же музыкантов) должны бы распространяться не через ночные клубы и питейные, а через иные официальные организации разного ранга и назначения. Если же кому-то требуется не легкое улучшение настроения или легкая модификация сознания, а... нирвана (Подумать только, наглость какая!), то последнюю он должен получать в некоем официальном заведении, наподобие профилактория. Кстати, нир­вану ему вполне можно обеспечить и без применения каких-либо посторонних веществ — более современными физиологическими или психологическими способами. Маг­нит­ные карточки, компьютеры — не гарантия ли контроля при одновременной анонимности? Но заведомая утопичность всех этих справедливых высказываний видна невооруженным взглядом. Вероятнее всего, будет вестись такая борьба[47] с запрещенными наркотиками, что камня на камне не останется. Неумная борьба ведет к росту нелегального производства и потребления наркотических веществ. Видимо, общество крайне заинтересовано в гибели части своих членов. Происходит отбор по принципу устойчивости к узкому фактору. Выживает тот, кто социально далек от нелегальной наркокультуры и тот, кто равнодушен, индифферентен к наркотическим эффектам... То есть? В первую очередь под власть наркотиков попадают эйфорики — те, кто способен более интенсивно и панорамно, чем остальные, испытывать чувство удовольствия. Как бы происходит непрекращающееся искоренение дионисийского начала из человеческого общества. Самыми разными путями уничтожаются психологические "моты". Сдвиг равновесия происходит в сторону более конструктивного аполлоновского начала. Не прогрессивно ли это? Но, как мы видим по конечным результатам, аполлоновское начало также идет под нож закона человеческой катастрофы. Общество остается крайне неразумным животным... 

   А тестирование? Имеется в виду тестирование ради безопасности, результаты которого должны быть известны только самим тестируемым. Ведь 25 % людей — наркоманы или крайние алкоголики с рождения, лица генетически обреченные на нездоровые пристрастия (не подразумевается внутриутробная интоксикация). Есть люди (с нестабильной центральной нервной системой или предрасположенные к онкозаболеваниям), которым табак особенно вреден. Именно всем перечисленным лицам, нужна пропаганда полного воздержания от опасного соблазна. Их спасением могло бы быть коллекционирование. Причуды многих коллекционеров — неосознаваемый щит от биологически детерминируемых пороков, азартных игр, злокачественной влюбленности и пр. 

   К сожалению, почти все существующие в настоящее время психологические тесты довольно малограмотны, поражают не просто незнанием человеческой природы, но зачастую — и откровенным идиотизмом. Одно дело — тесты, публикуемые в газетах ради развлечения, другое — тесты профессиональные. Современные профессиональные тесты отличаются от газетно-журнальных подделок только большим объемом, но никак не достоверностью.

 

 

 

* * *

  Рассмотренные здесь аспекты вопроса уже теряют налет утопичности, если мы будем брать масштаб четырех-пяти ближайших столетий. Действительно, социальный прогресс рано или поздно потребует изъятия из оборота большинства разновидностей спиртных напитков, что, разумеется, потребует иного способа удовлетворения общественной потребности. Здесь и понадобятся новоделы — опьяняющие напитки неалкогольной природы.

  Оставленные спиртные напитки (хотя бы ради сохранения человеческого права на выбор) потребуют модификации технологии (для дополнительной очистки, например, от винной кислоты, неэтиловых спиртов с нечетным числом атомов углерода) и новых методов анализа, норм безопасности. Ошибка современных хроматографов — один процент — слишком велика. Организм гораздо чувствительнее таких приборов. 

  Сложнее всего будет с новоделами, заменяющими табак: не только никотин его действующее начало, не он самая привлекательная сторона. Если мы более пристально попытаемся рассмотреть обманчивые грёзы неделю не курившего заядлого курильщика, то фактически сотрём грани между токсикоманиями и наркоманиями, между аксиологическим значением навязчивых предвкушений и ярких галлюцинаций.

  Невзирая ни на какие либерализации, ограничения на распространения наркотических средств всегда будут. Главенство в надзоре передают то одному, то другому ведомству, то одной, то другой службе. Однако при всем этом недостаточно задействуют самую эффективную службу. Что это за служба? Это, конечно, пограничники. Значение пограничника[48] и метафорично: охрана входа в параллельный мир.

   Следовало бы дифференцировать репрессивные санкции в зависимости от вида наркотического средства, а ведь здесь дело можно поставить таким образом, чтобы сами наркоторговцы отказались от преимущественного распространения того или иного средства, например героина. Остальное довершит существующая конкуренция между поставщиками.   

   Любые добрые намерения могут быть опорочены не только непредусмотрительностью, но также из-за недостаточности исторического опыта. Все знают, что из себя представляют пьяницы. Наверняка рано или поздно найдутся люди неустойчивые к каким-то вводимым сверху неалкогольным опьяняющим средствам. В результате одни социальные язвы будут устранены, другие добавятся. Отсюда в таких больших и неповоротливых странах как Китай или Россия эксперименты не должны быть всеобщими, распространяемыми на всю территорию. 

 

   В этом очерке мы никого ни к чему не призываем. Речь идет о реально данных общественных феноменах, а в качестве нормы можно выдвинуть предложение о полном отказе от агентов, модифицирующих психику. Если говорить не о ближайших столетиях, а о тысячелетиях, то можно подумать и об отказе в качестве нормы (пусть хотя бы для 50 % лиц того и другого пола), от секса. А если обществу потребуются солдаты, то пусть оно выращивает их в пробирках. В прогнозах на еще более отдаленные времена можно говорить об отказе от питания в его обычном понимании и о перемене формы человеческого существования вообще. Ведь один из вариантов будущего — эмансипация человека как от социальных ограничений, так и от биологических и даже от психологических потребностей-обуз. Еще в античные времена человечество пытались "освободить" от тех или иных видов искусства. Платон, будучи сам поэтом, запретил в своем идеальном государстве поэзию.

   Однако как быть с правом свободного выбора? Можно представить себе различные варианты будущего. Если люди на Земле обойдутся без политических диктатур, не исключено разветвление эволюции того, что называют разумной жизнью.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СЕВЕРНАЯ УТОПИЯ

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

                                                 

  0. Предисловие                                         

  1. Начальные данные                                         

  2. Тайны картографии. Исчезнувшие 

       земли                                                    

  3. Всегда ли существует история?        

  4. Загадки прародины ариев                                                     

  5. До Лукоморья — Лукоозерье?            

  6. Мифы и боги                                         

  7. Где истоки ведической культуры?         

  8. Свет фольклора                                   

  9. Откуда в нас интерес к     

       неясному прошлому?                        

10. Дух Гипербореи                                   

11. Поэтическое Лукоморье                      

12. Вместо заключения                                

  

 

0. ПРЕДИСЛОВИЕ

 

 

      От прошлой эры до нас дошли любопытные сведения о счастливой и солнечной северной земле — Гиперборее.  

      Древнеримский историк Плиний Старший считал, что по северную сторону неких Рипейских (Рифейских) гор обитает блаженное  племя долгожителей. Солнце в тех краях восходит и заходит один раз в год. Там нет вредных ветров, климат умерен, жители живут прямо в рощах и перелесках, не знают раздоров и ограничений, а умирают в глубокой старости, пресытившись жизнью и по собственной воле.

       Уже несколько веков география не знает названия "Гиперборея"...

       Куда исчезла эта странная земля и была ли она вообще? Имеем ли мы право ставить такой вопрос? Прямого ответа на него ни наука, ни здравый смысл не дают.

       А историки имеют обыкновение до сих пор изображать древний мир на современных контурных картах. Это при том, что хорошо известно о несколько ином, чем сейчас, расположении суши и морей в древности.          

      Пять тысяч лет назад даже берега Средиземного и Каспийского морей выглядели по-другому.

       Довольно часто Гиперборею называют Северной Атлантидой: перспектив для воображения и мистификаций она дает немало. На самых интересных  гипотезах об этой мифической земле мы и остановимся.

                                                                  

 

1. Начальные данные

    

      Немецкий купец Генрих Шлиман в детстве любил читать "Илиаду" Гомера, выучил ее наизусть, поверил каждому слову.     

      Со временем Шлиман разбогател, организовал экспедицию и открыл местонахождение древней Трои. Довольно редкий случай. Люди, верующие в Атлантиду, по-прежнему тешат себя только мечтами и домыслами.

      А Северная Атлантида — Гиперборея? Насколько правдоподобно смотрится она? Легенды о северной прародине европейцев были известны еще тогда, когда не было письменности. Имя легендарной северной стране греки дали позже. Только в ХХ веке стали возникать сомнения в том, что Гиперборея была северной по отношению к Элладе страной. 

      В мифах индийцев, иранцев, кельтов все-таки часто упоминается о северной земле. 

      В русских сказках открывается целая страна — Лукоморье. Среди ее героев мы видим неких царей, царевичей, но, конечно, не о московских или петербургских царях идет речь. Большинство дошедших до нас сказочных историй вышли из матриархата. В сказочной стране царство переходит от отца не к сыну, а — к мужу царской дочери.

       А все эти постоянные указания на тридевятое или тридесятое государство что бы могли значить? А требования к герою "пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что" имеют ли они какой-то дополнительный смысл? Герой ищет чудесное перо, жар-птицу и прочие волшебные предметы обязательно в каком-то необычном краю.                              

                                      

      Древняя Русь — сухопутная страна, не имевшая "окна в Европу", но в фольклоре мы только и встречаем упоминания об окияне-море, заморских странах, подводном царстве, морских чудовищах.                                         

      Кому-то покажется странным, но Атлантида северная представляется более достоверной, чем обыч­ная Атлантида — за Геракловыми столпами. Всё, что мы знаем о последней, дошло до нас через  уста только одного человека —  философа Платона. В  записанных его учениками  диалогах "Тимей" и "Критий" есть сравнение атлантов с афинянами, причем, несмотря на увлечение Платона легендой, не в пользу первых.

      Говоря о сооружениях атлантов, Платон много рассуждает об их размерах, форме, великолепии… — не для отвлечения ли внимания? Платоновская история об Атлантиде важна моральными поучениями. В этом её смысл. Недаром сообщения египетских жрецов о государстве атлантов у Платона слушает создатель афинских законов Солон — моральный авторитет древних греков.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                  

      Подлинной Атлантидой Платона были его философские объекты. Из них более всех — Гиперурания — особый мир идей, нефизическая область, где существует прекрасное само по себе.

      По многим причинам платоновскую историю об Атлантиде приходится считать фантастическим рассказом[49], утопией и антиутопией сразу. Тем не менее, слово АТЛАНТИДА прижилось, стало нарицательным. Увлеченные люди ищут свои атлантиды везде, где только могут, и конечно, какие-то из подобных атлантид были на самом деле.

      Скорее всего, до Платона дошли известия о начале крушения одного из средиземноморских государств. Он явно использовал их в своей легенде. Исходя из задач своего вымысла, он поместил своих атлантов далеко на западе.

      По мнению Платона, близкому к воззрениям Гесиода, история есть не что иное, как регресс, а предки — всегда значительнее и добродетельнее потомков. Чтобы доказать это, он показывает мощь прежних афинян, способных победить на краю света великих атлантов и потом мужественно умереть вместе с ними от разбушевавшейся стихии.

 

       Среди прочих грекам сообщал о Гиперборее поэт и путешественник Аристей. Считают, что Аристей, сын Каистробия из Проконнеса, совершил  в V веке  до н. э. странный длинный вояж от берегов Понта Эвксинского (Черное море) в Восточную Европу… через Уральский хребет. Опираться для уточнения маршрута Аристея на названия тех племен, о которых он говорит, не всегда имеет смысл: кочевники меняли свое местообитание, одни и те же племена жили в разных частях Европы и Азии.

      Однако описание жизни самого Аристея гораздо более чудесно, чем истории о гипербореях. Аристей умер, его тело исчезло перед погребением, а через несколько лет живой Аристей явился миру и сложил свою знаменитую эпическую поэму. Вскоре Аристей исчез опять с тем, чтобы через двести сорок лет возникнуть в городе Метапонтии с приказом к его жителям соорудить алтарь Аполлону, а рядом с алтарем — статую себе незабвенному —  Аристею Проконнесскому.

     Как понимать всё сказанное? Аристей считался уче­­ным мужем, мудрецом, а мудрецам в античности полагались чудеса, ореол необычной славы, владение запретным знанием. Для поддержания авторитета некоторые знаменитые греки сознательно распускали о себе слухи. Подобное не казалось чем-то недопустимым и воспринималось как ритуал. Многие знают фантастические истории, происходившие с Пифагором, например, случаи, когда он присутствовал в нескольких местах одновременно. Поучать невежд можно было только подобными способами. Античные знания чаще всего не были связаны с опытом и требовали хитроумной поддержки для возвышения в глазах толпы.                                      

                    

     Многие почему-то называют Аристея гипербо­ре­ем. Таковым он никогда не был, его родословная известна. По всей видимости, он таки совершил свое знаменитое путешествие, если не с помощью ног или крыльев, то — воочию-наглядно в качестве визионера. В поэме он сообщает, что был только на границе Гипербореи в стране аримаспов, хорошо знавших своих необычных северных соседей.

     Гиперборей (по другим данным, скиф) Абарис выглядит совсем уже мифологическим героем. Геродот вообще отказывается о нем говорить, считая историю о нем лживой. Абарис будто бы жил во времена Крёза, ничем не питаясь, обошел весь мир со стрелой[50] в руках (стрела — символ Аполлона). Абариса называют учителем делосцев и магом. Подобные рассказы развеивают представление о гипербореях как о благородных дикарях.     

      В "Истории" Геродота о Гиперборее почему-то сообщает довольно удаленный от Греции народ — исседоны (исседоны жили в Сибири и Средней Азии). Другие народы, в том числе скифы, о гипербореях ничего не ведают, но всё-таки передают по цепочке жертвенные дары от них.

      О гипербореях больше всех знали жрецы храмов Аполлона Делосского и Артемиды. По утвержде­ниям делосцев, Аполлон бывает в Гиперборее каждые девятнадцать лет. Из Гипербореи на Делос время от времени посылают женщин для сопровождения даров. Иногда они путешествуют вместе с Аполлоном.

      Имена последних путешественниц явно эллинские (Гипероха, Лаодика). До этих не возвра­тив­ших­ся в родную страну девушек паломницами были гиперборейские женщины Арга и Опис. Если Лаодика и Гипероха сопровождали дары Артемиде, то Арга и Опис прибыли из Гипербореи вместе с Аполлоном и Артемидой, несли богине Илифии дары, обещанные за удачные роды. По непонятным причинам, и эти две гипербореанки назад не вернулись. Их похоронили  в  храме Артемиды…

       С тех пор жители Гипербореи оставляли дары для делосских богов скифам, чтобы те передавали их другим народам и так по цепочке вплоть до Делоса. Делосцы, а затем жители соседних островов, стали воздавать гипербореанкам почести.                                                        

 

*   *   *

 

 

      История этих четырех путешественниц напоминает обычный храмовый рассказ о преданных верующих, побуждает к расширению культа местных божеств и представляет похвальный пример передачи жертвенных даров. К повествованию о гипербореанках мы еще вернемся.

      За областью аримаспов (последних в тылу меотов — жителей побережья Азовского моря), по мнению большинства древних авторов, находятся Рипейские горы и Птерофор — земля, названная так из-за снега, похожего на птичьи перья.

      Эта часть мира называется обездоленной, погруженной в густую тьму. Там свирепствует ледяной ветер, но, по легендам, за Рипейскими (Рифейскими) горами «существует счастливое племя, отличающееся долголетием и знаменитое баснословными чудесами». Описывая это, Плиний Стар­ший уточняет: "некоторые помещают гипербореев не в Европе, а в первой части берегов Азии, так как там есть сходный по обычаям и по своему местоположению народ, именуемый аттаки".                                                                          

      Описания блаженного северного народа приводят многие греческие и римские авторы, но подлинные истоки северной традиции — в доисторическом, в тех временах, когда не было письменности.

      Скрупулезный анализ Авесты, Вед и даже "Махабхараты" позволяет выделить в них несколько разновременных слоев, вытесненную праоснову.                                                                    

     Предания часто описывают забытое далекое как нечто близкое и понятное, наполненное новым содержанием, новой историей и новой географией. В этом смысле азиатское мышление заметно отличается от европейского. Если греки постоянно отодвигали от себя Гиперборею, славяне посылали своих героев за тридевять земель, то арии, поселившиеся на юге и смешавшиеся с местным населением, постарались более прочно привязать свои мифологические представления к местным условиям и колориту.

      Мы имеем право говорить не только о доисторических, но и о заведомо доархеологических временах. Число праевропейцев (а ранее и людей вообще) было настолько ничтожно, что нахождение современными исследователями их более или менее сохранившихся следов — совершенно нереально.

                                    

 

2. ТАЙНЫ  КАРТОГРАФИИ.

ИСЧЕЗНУВШИЕ  ЗЕМЛИ

 

 

     В "Одиссее" Гомера есть такие стихи:

 

    Скоро пришли мы к глубокотекущим водам Океана;

    Там Киммерии печальная область, покрытая вечно

    Влажным туманом и мглой облаков;

                                                                никогда не являет                                                                              

    Оку людей там лица лучезарного Гелиос…

    .   .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  

    .   .  .  .   .   .  .   .  .  .  .  .  .   .   .  .   .   .  .   .   .   .   .   .   .  . .

    Ночь безотрадная там искони окружает живущих…

                                                              

 

      И сейчас многие считают, что Киммерия находилась в южных восточноевропейских степях, а данный отрывок из "Одиссеи" относят к побережью Черного моря. Не странно ли это? Если рассуждать только о погоде, то всё может быть объяснимо случайностью, временем года, тем, что Крым для греков холодноват, а также — иным климатом в этой части Европы в античные времена. Даже в эпоху Рима император Октавий Август поступил очень мудро, сослав за несколько нескромные стихи (а в действительности за самонадеянность и в связи с некоторыми неприятными обстоятельствами) Публия Овидия Назона на "холодный Дунай". Овидий на Дунае очень мерз, очень скучал и писал скорбные элегии.

      Казалось бы, всё понятно.… Но греки были нацией мореходов. Гомер никак не мог бы назвать море океаном, да еще "глубокотекущим". А Гелиос летом бывает и в полярных широтах. Не о потустороннем ли мире идет речь?   

 

      Климатические и географические странности, перепутанность направлений — не новость. Племя атлантов помещали то на юг от Греции, то на запад, а Геракловыми столпами пытались даже назвать устье Нила, причем бывшее устье, которое-де ныне затоплено Средиземным морем. А "острова блаженных" древние располагали и на юге, и на западе, и на севере.

      Историки и геологи признают, что географические и магнитные полюса мигрируют по земному шару, земная ось постепенно смещается, но никаких ясных данных по этому вопросу (если иметь в виду последние 1525 тысяч лет) нет. Тем более что судят об этих смещениях по расположению и намагничиванию земных пород, а причиной намагничивания, ориентации кристаллов могли быть и иные причины. Не исключено и насильственное изменение наклона земной оси в связи с космической катастрофой. В настоящее время резко усилилось смещение магнитных полюсов земли — геофизикам предоставляется уникальная возможность для исследований.    

       У нас есть сведения о геологических изменениях в районе Балтийского и Средиземного морей. Суша и море там несколько раз менялись местами: на севере было Литориновое море, на юге — море Тетис. Никакой сенсацией подобное быть не может, пусть даже последние тридцать тысяч лет изменения в этих местах земного шара носили относительно скромный характер.

 

      И всё-таки картографическая сенсация существует. Это — материк Арктида. Названный материк изображали на средневековых картах и картах эпохи Возрождения. Возьмем карты Герарда Меркатора. Арктида на них имеет вид довольно странный, резко отличный от вида Евразии. Иная даже манера изображения.

      Особенно это бросается в глаза на карте, усовершенствованной сыном Меркатора — Румольдом. Арктида смотрится на ней как что-то искусственное. Центр Арктиды — Северный полюс, он находится посередине озера-моря. Озеро соединяется с океаном реками-заливами, расположенными почти симмет­рично. Реки-заливы, подобные губе Оби или Енисея, делят материк на четыре острова. Однако на усовершенствованной карте одна из рек повисает среди океана, остается вне материка и имеет вид "кишки", направленной в сторону Новой Земли, словно это горный хребет. Впечатления стертости или брака здесь нет: параллели и меридианы прорисованы на этом странном месте относительно четко.

      На усовершенствованной карте юго-восток Арктиды потеснен Шпицбергеном и Землей Франца-Иосифа. Удивляет изображение Гренландии — на ней нет ледника! Допустим, что ледники в XVI веке не обозначали так, как ныне, но на Гренландии Румольда Меркатора видны четкие русла рек! Современная Гренландия изображается без рек. Более чем приемлемо для XVI века изображена Евразия. У Северной Америки меньше подробностей, но и там можно видеть реку Юкон. Реки Маккензи нет.

      Самое фантастическое на карте — нахождение Северного полюса точно в центре Арктиды. Прямо на полюсе показана некая сверхгора, похоже — легендарная Мировая гора. Горы есть и по краям  Арктиды, но на карте Румольда Меркатора горы на юго-востоке необычного материка вдруг исчезают. Арктида в этом месте как бы расплавляется, уходит в небытие. 

      В тексте на карте Меркатора 1569 года говорится, что вода океана вторгается в околополюсное пространство девятнадцатью рукавами, причем вторгается с огромной силой и омывает скалу окружностью тридцать три лье, расположенную на самом полюсе.

      Прямо на карте Меркатор отмечает, что на Северном полюсе отменные природные условия, и дает справку о населенности одного из островов Арктиды. Оказывается, там проживают пигмеи рос­том до четырех футов[51].

                                                 

       Откуда у Меркатора столь занимательные сведения о северном материке? Такие сведения имелись в Европе уже во второй половине XIV века. Известно, что к Северному полюсу в 1360 году направлялся монах Николай де Линна. Направлялся ли он туда обычным порядком или с помощью откровения свыше, судить трудно.                                        

       У Меркатора были и другие источники информации. Любопытные географические карты существовали и до него. Например, в гареме турецкого султана долгое время хранилась и служила развлечением мореходная карта Пири Рейса — племянника знаменитого адмирала Кемаля Рейса, уничтожившего в свое время большую часть венецианского флота.

      У гаремной карты был один недостаток: участок с Арктикой кто-то оторвал[52]. Составитель карты бахвалился, что изобразил очертания материков по картам, созданным еще во времена Александра Македонского. Подобные карты (на них правдоподобно изображалась даже Антарктика) мог­ли быть известны и Меркатору.

      Является ли Арктида географическим артефактом (порождением самих географов) или северная земля, подобная ей, существовала в действительности?

      Карты часто составлялись не мореходами, ошиб­­ки в их описаниях возникали по разным причинам. Климатические условия севера препятствовали проведению астрономических наблюдений. 

       Использование компаса обрекало на еще большие ошибки из-за магнитного склонения — расхождения между направлением на Северный географический полюс и Северный магнитный. Северный магнитный полюс в настоящее время на тысячи километров удален от географического и находится в Канаде среди относительно крупных островов. Кстати, многие описания Гипербореи топографически напоминают окрестности магнитного полюса… Мож­но сделать поправки на сдвиг последнего. Тогда с ним может даже совместиться один из горных пиков.            

      Особенно внушительно Арктида выглядит не на глобусах и прямых изображениях северной части мира (где она несколько напоминает Антарктиду), а на развернутых плоских картах Евразии. Арктида на них — не просто странный материк, резко отличный от остальных, но чудовищный монстр, забредший с какой-то иной планеты.

      Невзирая на всё это, Арктида очень похожа на перевернутую Сибирь — это какая-то грандиозная Сибирь, вытянувшаяся над Америкой, Европой и Азией. "Начала" ее четырех рек напоминают устья сибирских рек. Почему бы здесь и не быть географическому артефакту? Неизвестные мореходы древности, скажем, приняли продолжение собственного континента — за чужой? Это вполне вероятно, как и прибытие средневековых моряков к магнитному полюсу в Канаде. Гораздо позже старательные картографы добавляют к монструозному материку уточненные очертания Евразии… Происходит удвоение…

      Мы вправе верить и не верить. А пресловутый пуп земли?  Где Меру — гора мировая?  Давайте посмотрим на карту Кольского полуострова. Его, как и Скандинавию, в свое время принимали за остров, но Кольский полуостров отличен тем, что на нем — масса озер. Озеро Имандра вместе с Умбозером могли породить в воображении представление о центральном озере Арктиды, а гора Часночорр в Хибинах — стать прототипом "сверхгоры". Известен интерес Адольфа Гитлера к этому месту как к предполагаемой прародине нордических племен и как к бывшему мистическому пупу земли. До сих пор существуют легенды, что в тридцатые годы нацисты высаживали здесь десанты с научными и алхимическими целями.

  

 

*  *  *

    

      Дно Северного Ледовитого океана изучено недостаточно, во всяком случае, — значительно меньше, чем дно других океанов. Часть сведений была засекречена. Случайные сообщения о прохождении подводной лодки вблизи действующего северного вулкана не подтверждали официальные источники информации.

      Что интересного мы знаем об Арктике сейчас? Современная океанографическая карта дна Северного Ледовитого океана показывает, что главные подводные хребты, идущие от берегов Канады к берегам Сибири, почти параллельны друг другу. Такое маловероятное с точки зрения статистики расположение столь заметных швов на теле Земли говорит о не совсем простых геологических катаклизмах в прошлом. Сейчас вблизи Северного полюса действуют два вулкана, а вообще извержения вулканов в Арктике — довольно частое явление. Следовательно, эта часть земной коры сформировалась недавно, но важно не это, а то, что геологические катаклизмы могли здесь происходить и последние двадцать тысяч лет. Вулканическая активность дает небольшие шансы на существование в прошлом на севере аномальных температурных зон. Не исключено, что именно с ней связаны отличные от традиционных представления о прошлом севера. Для сравнения можно вспомнить, как за последние сорок лет изменились наши знания о планетах Солнечной системы. В пятидесятые-шестидесятые годы сведения о спутниках других планет, температурных режимах на них, наличии или отсутствии атмосферы и воды были принципиально иными, чем сейчас. Столь быстрая эволюция научных взглядов, возможность резкой перемены представлений и в отношении Земли не позволяет нам категорически заявлять, что последние сорок тысяч лет полярные области были малопригодными для сухопутной жизни пустынями. 

      Северный Ледовитый океан — самый малый на планете, но его шельф (подводное продолжение материков) по площади больше, чем у остальных океанов. Поэтому даже небольшое повышение или понижение уровня мирового океана на севере передвигает границу между морем и сушей на многие тысячи километров.

      Другая особенность севера — возникновение и таяние ледников. Ледник вызывал катастрофы, резкое изменение природных условий там, где по другим причинам это было невозможно.                              

                                                                                                                                                                         

       Карельский геологический мегаблок — один из самых древних на Земле. Он существовал и тогда, когда большая часть поверхности планеты еще не сформировалась. Поэтому в последующее время на этом старом блоке, лишенном активной зоны — геосинклинали, стали невозможны извержения вулканов, сильные землетрясения. Атлантид в обычном понимании здесь не найти.

      Наибольшим катаклизмом в этом месте планеты было продвижение ледника и слишком быстрое его таяние. Быстрое таяние может обеспечить какая-либо глобальная катастрофа (столкновение Земли с кометой, изменение наклона земной оси под воздействием гравитационных возмущений и др.).

      Карелия имеет еще одну особенность: здесь встречается минерал с удивительной  структурой — шунгит. Есть гипотезы, что он имеет внеземное происхождение (в других местах земного шара он отсутствует). У этих гипотез есть одно слабое место: соседние районы России и Эстония богаты обычными природными сланцами, а шунгит также относится к сланцам. Скорее всего, шунгит — это видоизмененный сланец. Но каким образом этот сланец мог измениться, если Карельский геологический блок мертв с Архейской эры? Или кто-то заявит, что образующая горючие сланцы жизнь возникла на Земле до того, как появилась сама Земля? Такая версия существует. Предполагают, что Земля — это две планеты спаянные в одну.

      Всё-таки нам более близки те катаклизмы, которые нес с собой ледник. Человек современного типа (Homo sapiens sapiens) возник не позже 70 тыс. лет назад и появился в Европе 40 тыс. лет назад, последний ледник в Швеции растаял около 7 тыс. лет  назад.

      Считают, что потоп, связанный с таянием ледника  произошел 12 тысяч лет назад.

      Соседство с ледником является благом для всего живого. В конце ледникового периода флора и фауна были гораздо богаче, чем в послеледниковое время. В Европе жили бизоны, овцебыки, шерстистые носороги, туры, размах рогов ирландского оленя достигал четырех метров. Исчезновение ледников приводило к гибели большинства животных.

      Ледник давал талую воду. Необычные биологические свойства такой воды стали изучаться только в последнее время. Иногда полагают, что талая вода — одна из причин сезонной миграции птиц и рыб. Другой причиной является импринтинг (инстинктивное подражание, запоминание в первые дни жизни): животное отправляется для размножения туда, где оно было когда-то детенышем. Первое возникновение миграций заставляет думать о внезапности резких климати­ческих изменений, неожиданном покидании птицами и рыбами привычного ареала.

 

      Некоторые авторы считают, что никакой "полярной шапки" на Северном полюсе во время оледенений не существовало, что центры ледников находились на суше, например в Скандинавии и в Альпах. Не исключено, что в близких к Северному полюсу районах было гораздо теплее, чем на севере Европы. К этому нужно добавить более бурную, чем ныне, вулканическую деятельность в океане, наличие термальных вод и других локальных аномальных явлений. Однако настаивать на возможности "отменных" природных условий за ледниками, туманами и "киммерийскими сумерками" мы, конечно, не можем[53]. 

      Гораздо больше пищи для размышлений дают исчезнувшие земли, о которых существуют более или менее достоверные документы, но каких на современных картах нет вообще или нет в прежде представляемом виде.

      Легендарная северная земля, именуемая остро­вом Туле (или Фуле) — Ultima Thule (Крайняя Туле) — скорее всего, существовала в действительности. Иногда полагают, что это средняя часть Скандинавского полуострова, наиболее близкая к Британским островам. Другая возможность: это остров вулканического происхождения.  

      О некоторых из таких островов говорят: "исчез­нувшие на глазах". Вулканические острова в северной части Атлантики легко размываются океанскими волнами и существуют от нескольких месяцев до нескольких десятилетий и даже столетий. Скорее всего, именно так исчезли так называемые Оловянные острова, известные древним грекам и римлянам.

       Похожие вулканические острова могли быть и в Арктике, но здесь более вероятны описываемые многими очевидцами острова, подобные "изобильной горами" Земле Санникова или "населенной хрохаями" Земле Андреева.

      В Арктике было немало подобных "закрытых" открытых земель: Земля Петермана, Земля Короля Оскара, Земля Крокера и другие. Считают, что все эти быстро исчезающие земли — плавающие. Некоторые из них какое-то время закреплялись на отмелях. Такие земли — либо гигантские льдины, имеющие рельеф гор с настоящими внутренними озерами и реками, либо земли-льдины, льдины, несущие на себе почву. Эта почва обязана своим существованием полярным вулканам, а, по мнению других, — суховеям и сибирским рекам.

      Отечественный мерзлотовед С. В. Томирдиаро связывал наличие почвенно-ледяной Арктиды с лёссами — речными наносами. Подобно существующей на вечной мерзлоте тундре, на гигантских льдинах древнего происхождения вполне может существовать растительность и животный мир, и даже народы, вроде хрохаев, о которых говорил русский казак Андреев.

   

 

       Записаны рассказы жителей Крайнего Севера о племенах, "переселившихся в море" или давно там живущих. В районе Новосибирских островов до сих пор существуют припаянные к берегу льдяно-почвенные образования. Такие образования могли находиться и далеко в море, в том числе в относительно благоприятных для жизни климатических условиях.

      Вообще в вопросе об исчезнувших землях я охотнее сошлюсь на работы А. М. Кондратова. Формально они не являются ака­демическими, но подкупают отсутствием заим­ствованных у других авторов ошибок, а равно религиозно-эзотери­чес­кого подтекста и про­чих проявлений не совсем здорового воодушев­ления тайнами прошлого. Неудивительно, что в списках литературы книги Кондратова обычно отсутствуют.

    

      Ясно, что никакой мощный вулкан, как и обыкновенный костер, не может обогреть заметный участок Арктики, что любой огромный «льдяно-поч­вен­­ный» остров в районе теплых течений обречен. Так говорит здравый смысл, но здравый смысл не способен объять неизвестных нам причуд природы. Одна из них — теплое течение Гольфстрим. На глубине более двухсот метров в Арктике имеется слой теплой воды — своеобразное продолжение Гольфстрима. Теплые воды уходят из Арктики через Берингов пролив. Однако в те времена, когда пролива не было, теплая вода оставалась на Севере... Поверхность океана не замерзала. Это было тогда, когда человек уже существовал на планете. Так что легенды о теплой северной земле имеют под собой почву. Считают, что если Берингов пролив перекрыть сейчас, теплая вода накопится в Арктике, поднимется вверх и расплавит льды...  

     Напоминание о проявлявшейся в прошлом причуде природы миграции перелетных птиц. Именно в Арктику летят для размножения птицы со многих уголков земли. Другого, сравнимого с Арктикой, места на земном шаре нет[54].

      В двух вышеприведенных абзацах содержатся, пожалуй, самые сильные доводы в пользу "теплого севера".

      

      Уже упоминалось, что массивной полярной землей могли быть в некие доисторические времена и части шельфа.

 

      И то, чего пока нет в литературе. На роль легендарных Рипейских гор вполне претендует сам ледник (современные ледники в Гренландии и Антарктиде достигают четырехкилометровой высоты). Его таяние неизбежно вызвало изменение природных условий и затопление северных земель.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

3. ВСЕГДА  ЛИ  СУЩЕСТВУЕТ  ИСТОРИЯ?

 

      Этот вопрос можно связать с несколькими подобными: например, "Была ли верна таблица умножения тогда, когда человечества не было?", "А была ли в то время таблица умножения вообще?". Ответить на такие вопросы не так просто, как кажется.

      Пусть человечество существует, но и в этом случае историческая истина оказывается все же менее достоверной, чем, скажем, истина в физике или астрономии. А ведь даже физические законы относительны. Почти доказано, что с течением времени они меняются.[55]

      В советских школьных и студенческих учебниках очень много говорилось об исторических законах, сейчас склоняются к мысли, что таковых нет и быть не может.

      Мы не знаем как следует и ту историю, очевидцами которой являемся. Даже когда факты преподносятся не через радио, телевидение, газеты, а даются нам непосредственно — мы можем оказаться во власти предубеждений, эмоций, иллюзий.

      А если речь идет о событиях удаленных во времени, да еще внешне похожих на мифы, сказки, анекдоты? А если мы касаемся тех звеньев хода истории, о которых вообще ничего неизвестно? События могут существовать лишь относительно субъ­екта. Тогда что имеет в себе лакуны — история или только историческая наука?

      Многим кажется, что история не зависит от историков, летописцев, археологов и других людей к ней причастных, что "история" идет сама по себе. Так ли это? Например, звук и магнитную ленту никто не путает. А магнитная лента также может идти сама по себе, притом без всякого звука. Panton chre metron antropos — мера всех вещей — человек. А его удел постоянно смешивать воображение с действительностью.          

      Вероятно, ученые и библиотекари древней Алек­­сандрийской библиотеки владели таким историческим знанием, которое навсегда утеряно. Для них существовала такая история, какой для нас нет и никогда не будет. Неведомые исторические знания древних для нас — пустое место, нуль. Перед нами сияет великая историческая пустота всякий раз, когда мы задаемся вопросом: "Откуда быти пошли расы, народы, культуры?"

      В любом случае история для потомков — совсем другое, чем для предков или прапредков, современников этой истории. Возможность включенности в прошлое ограничена, равно как и возможность непревратного истолкования здесь-теперь происходящих событий, виденья сегодняшнего дня в масштабах столетий.

      В рамках исторической неопределенности могут оказаться как сегодняшние события, так и предположения, гипотезы, относящиеся к удален­ному и весьма удаленному прошлому.

      Рассуждения об Арктиде и Атлантиде имеют очень слабую степень исторической определенности: это то место, где история молчит или умирает. Однако мы можем опираться и на так называемую естественную историю. Море и суша много раз менялись местами, но при том воды Атлантики хлынули в ту впадину, где сейчас находится Средиземное море, шесть миллионов лет назад, и потому мы не вправе связывать эту конкретную катастрофу с судьбой нам известного античного мира.

    

      При объяснении недостаточности официально су­щест­вующей исторической науки имеет смысл делать больший акцент не на затопление земель, а на их поглощение глубинами земли с последующей переплавкой. 

 

   

 

 

 

4. ЗАГАДКИ  ПРАРОДИНЫ  АРИЕВ

 

     Возникают вопросы: «Кого считать славянами и ариями? Что важнее при определении "славянства" или "арийства": язык или антропологический облик?» Мы не считаем североамериканских негров германской народностью, хотя они говорят на английском языке. В таком случае, почему мы называем славянами русских, в которых больше крови народностей, родственных мордве, финнам, латышам, литовцам? Кроме того, необходимо учесть гены различных тюрков как до, так и после гуннского нашествия.

     Можно спорить до хрипоты, но на классических славян более походят жители Словакии, Словении, в меньшей степени — Сербии… Любой литературный обзор подобных тем незамедлительно покажет, что рассуждать о значении слов «рус» и «рос» — занятие совершенно бесперспективное.

      При отнесении людей к той или иной этнической группе играют роль самоназвание, традиции, культура. Мутного рода подозрения всегда будут оставаться, но как-то и не принято ныне слишком глубоко зарываться в проблемы расовых уточнений.

      И человек, и народ больше вспоминает знаменитых предшественников и забывает о более важных рядовых предках. Вспоминают владык-заво­ева­­те­лей, тех, кто оставил след в культуре, инициаторов куль­ту­ры, а культура в первую очередь передается вместе с языком, особенно в  древние времена.                                                                                                   

      В широком смысле прародиной славян считают область Европы от Везера до Среднего Поднепровья, но было бы ошибкой переносить на эту область представления современной географии. Эта же область в I тысячелетии до н. э. и гораздо раньше была прародиной и других народов. Более локальной древней родиной славян называют бассейны Одера и Вислы (III тысячелетие до н. э.), но полной убежденности в таком мнении нет.           

      Б. А. Рыбаков различает языковых предков славян, протославян и праславян, исходя из периодов времени от V до середины II тысячелетия до нашей эры. Уже по такому подразделению можно судить о сложности формирования народа (этногенезе), о затруднениях при выявлении предков славян. В то время как предки германцев легко определяются по данным археологии.

      По мнению большинства историков, скифы и сарматы не являлись прямыми предками славян, хотя сарматы и внесли наибольший вклад в формирование украинского этноса. Полагают, что язык, на котором говорили сарматы, не был славянским.

      Иностранцы — свидетели исторических событий в Восточной Европе, в том числе византийские историки, — оставили записи, которые сейчас могут показаться забавными. Так, именования "славяне", "венеды", "русские" часто даются вместе в перечнях, то есть русские и венеды как бы не относились на определенном этапе истории к славянам.

     "Классические славяне" — древляне, на поверку вдруг оказываются перешедшими к оседлому образу жизни… печенегами. Первых русских князей ("Киевская Русь") украинцы считают украинцами, иранцы — иранцами, а шведы — шведами.

      В. В. Седов предполагал, что в одних и тех же поселениях сосуществовали различные этносы: сла­­вя­не-земледельцы и воины-германцы. Археоло­ги­чес­кие подтверждения такой возмож­ности есть.

      К праславянам ранее относили антов. И антский союз племен, и квазидержава готов, и масса других названий канули в Лету после гуннского нашествия.

 

 

          Венчанный Божий серп, властительный Аттила,